Изменить стиль страницы

Темница эта была очень древняя. Настоящий каземат. Ведь он, наверное, помнил и стрелецких старшин, и сановных раскольников, и даже Малюту Скуратова. Камеры были крошечные — пять с половиной шагов, в углу нары, лежащие прямо на полу, чтобы заключённый не помер зимой от холода, и поганое ведро рядом с дверью. Кутасов часами лежал навзничь на нарах и глядел, как падают с потолка капельки воды. После побоев всё тело отчаянно болело, а от холода немели члены, он уже не чувствовал ни рук ни ног. За всё это время его совсем не кормили, лишь раз в сутки, как думал комбриг, мрачный человек выносил ведро и ставил пустое.

Лишь однажды заглянул в его камеру Голов.

— Привет, иуда, — усмехнулся Кутасов. — Не получил своих серебряников?

— Орловы со дня на день вступят в Москву, — ответил Голов. — Мясников уже выслал к ним гонцов с вестью о полной покорности.

— На что может рассчитывать этот лейб-казак? — удивился Кутасов. — Ему же Сибирь в самом лучшем случае грозит? Бессрочная каторга.

— Хоть на каторге, да живой, — заметил Голов, — я на это давил, когда уговаривал его перейти на свою сторону. А то ведь лейб-казаки преданы лично ему, тут бы без большой крови не обошлось. Этого мне не надо. Всё должно было пройти тихо и чинно, как и вышло. Красиво, ведь вышло, согласитесь, товарищ комбриг?

— Ты достойный ученик сукина сына Сластина, — ответил Кутасов. — Я ведь тебя из дерьма поднял, человеком сделал, от петли спас. И это вот твоя благодарность? — Он слабой рукой обвёл стенки своей камеры.

— Но ведь я не дал лейб-казакам убить вас, товарищ комбриг, — сказал Голов, — хотя после того, как чуть не два десятка отправили на тот свет, они готовы были вас на куски рвать. Да, кстати, славный пистоль у вас был, — добавил он, — похожий у Сластина нашли при обыске. Хорошая штука, удобная, только с барабаном каким-то, и патронов на него очень мало было. Около десятка штук, кажется, не помню уже. Я их все отстрелял из любопытства. Это где такие делают, а?

— Да не важно это, Голов, — Кутасов откинулся на нары, — ещё один маузер был у Омелина, но его, наверное, офицеры орловские разглядывают. Если нашли, конечно. А у Сластина не маузер был, а ревнаган, он к ним нездоровую страсть испытывал.

— Слова-то всё какие, — покачал головой Голов, — заграничные. Я-то, собственно, чего зашёл. Проведать вас хотел, а то узнал, что не кормят вас, товарищ комбриг, думал вы уже того, коней двинули. Но, гляжу, нет, живой. Крепкий вы человек, товарищ комбриг.

— Ты скользкий, как слизень, — не остался в долгу Кутасов. — Ещё, небось, в Тайную сыскных дел канцелярию без мыла влезешь.

— Это если карта мне хорошая ляжет, — как ни в чём не бывало, ответил Голов, — и ежели человек мне попадётся знающий. В общем, проведал я вас, товарищ комбриг, а теперь пора мне. Не скажу, что дел много, но и засиживаться в застенках не хочется, воспоминания дурные, сами понимаете.

Он зачем-то отдал честь и вышел из камеры. Через час Кутасову принесли еды. Но ещё раньше, едва шаги Голова стихли в коридоре, как в стену кто-то постучался.

— Это что там за аббат Фарриа? — громко спросил Кутасов.

— Ты чего лаешься не по-нашему, мил человек, — раздался с той стороны приглушённый голос. — Я твой царь, незаконно в темницу кинутый.

— Емельян Иваныч! — рассмеялся Кутасов, обрадовавшись отчего-то Пугачёву, как лучшему другу. — Тебя сюда кинули?! Я думал, тебе отдельную, царскую, камеру выделили. А тебя в общую, несправедливо получается!

— Это ты, чёрт зелёный! — вспылил на той стороне стены Пугачёв. — Бес поганый! Искуситель! Изыди! Пропади! Креста на тебе нет!

— Я не чёрт, Емельян Иваныч, — прервал его Кутасов, задумавшийся о том, что стенки в камерах, наверное, специально такие, чтобы говорить можно было. Вот болтают подельнички о делах своих тёмных, думая, что никто об их разговоре в застенках не прознает, а кому надо слушает. — Человек я, такой же, как ты, и крест есть на мне. Крещёный я по православному обычаю, ежели тебе интересно.

— А коли не чёрт, тогда кто? — неожиданно заинтересовался Пугачёв. — Ведь искусил ты меня, аки змий, толкнул на дело поганое.

— Можно подумать, что это я заставил тебя царём прикинуться, Емельян Иваныч, — даже рассмеялся Кутасов, — что без меня ты бы жил в Зимовейской или Есауловской, да детишек с жёнкой своей, Софьей Дмитриевной, в девичестве Недюжевой, десяток завёл?

— Ах ты ж чёрт зелёный! — заорал Пугачёв. — Ещё крещёным зовёшься, а всё про меня ведаешь! Да про супругу мою никто не ведал толком, даже Мясников, всё удивлялся, что за бабу я с собой таскаю! Попа сюда звать надобно! Святою водицей окропить тебя!

— Окропить помещение! — возопил дурным голосом Кутасов, рассмеялся от души, и его тут же скрутило от боли.

— Над церковью надсмехаешься, сатана! — бушевал за стенкой Пугачёв.

— Да брось ты, Емельян Иваныч, — отдышавшись, сказал Кутасов. — Говорю же, крещёный я, православный. Сколько помощи мы тебе оказали. Солдаты — не хуже суворовских чудо-богатырей. Пушки да мушкеты — таких ещё сто лет не будет, можешь мне поверить. Даже знамя голштинское достали, подлинное, между прочим, из Музея РККА. А ты меня чёртом честишь.

— Да пошёл ты со своими пушками да мушкетами! — Пугачёв принялся ругать его самыми скверными словами, какие знал. А потом вдруг спросил: — А ты, вообще, кто будешь?

— Комбриг Рабоче-крестьянской красной армии Владислав Кутасов, — представился тот, — награждён орденами Красного знамени и Красной звезды. Красное знамя за Гражданскую получил, а Звезду — за Советско-польскую. Хорошо, получить успел, — усмехнулся Кутасов, — перед самым разгромом.

— Ты о чём сейчас толкуешь, комбриг? — удивлённо спросил Пугачёв. — Я ни чёрта лысого понять не могу.

— И не поймёшь, Емельян Иваныч, — ответил Кутасов, насколько это, вообще, возможно, поудобнее устраиваясь на своих нарах. — А объяснять тебе про Революцию, февраль и октябрь, про Гражданскую войну, расстрел царской семьи, белое движение, да мало что ещё было с семнадцатого до тридцать шестого. От этого ни мне ни тебе, Емельян Иваныч, легче не станет. Да и отдохнуть я хочу.

Эпилог

Казнили Пугачёва на Болотной площади, и в почётный караул выставили нас, офицеров Добровольческой армии. Мы выстроились в два ряда перед большой плахой, одетые в белоснежные, с иголочки, мундиры, которым судьба была упокоиться после этого в самых дальних сундуках. Ведь после окончания войны с Пугачёвым Добровольческую армию расформировали, а нас вернули в полки.

Суд над самозванцем был скорым, ведь его было негласно, хотя знали об этом почти все, приказано завершить до начала весны. Я был в карауле и на суде. Стоящий на коленях Пугачёв произвёл на меня впечатление. Я ведь не видел его ни разу, и представлялся он мне толи неким дьяволом с рогами, хвостом и копытами, толи очень похожим на Петра III, ведь как-то признали в нём умершего царя. А тут стоял на коленях бородатый человек, стриженный «под горшок», в грязном мундире с сорванными знаками различия. И он безропотно отвечал на все вопросы и обвинения, не спорил с судом, полностью принимая свою участь. Однако видно было, что он не сломлен, просто смирился и был готов принять любую назначенную ему судьбу. Состав суда был весьма представителен четырнадцать сенаторов, одиннадцать персон первых трех классов, четыре члена Святейшего синода и шесть президентов коллегий. Они не то чтобы даже допрашивали Пугачёва, скорее просто предъявляли обвинения, и самозванец с ними полностью соглашался. Так что уже на втором заседании был оглашён приговор. «Емельку Пугачева четвертовать, голову воткнуть на кол, части тела разнести по четырём частям города и положить на колеса, а после на тех местах сжечь». Он равнодушно выслушал это решение и вышел под конвоем мрачных солдат заново сформированного московского гарнизона из Тронного зала Кремлёвского дворца, где проходило заседание.