Сам порыв был трогателен.

Мы пили чай с тортом, который мама купила. Представилось, как она ходит по магазинам, чтобы купить что-нибудь повкуснее и подешевле.

После чая Настя позвала меня в комнату.

Я подумал о том, как грустно маме смотреть телевизор, зная, что мы здесь, а затем принялся методично расспрашивать Настю о дяде, тете, одновременно пресекая ее попытки физического сближения: ей хотелось помириться обычным способом.

Мы сидели рядом. 19 автобус мерно вез нас мимо Театральной. Как обычно, я разглядывал людей, неизбывно чувствуя интерес, наверное, даже веру.

Вдруг я увидел две до боли знакомые фигуры, весело мечущиеся куда-то.

— Насть! Смотри, кто идет! Я должен срочно повидаться с ними. Извини, но я действительно не видел их уже год!

В ее глазах мелькнула ненависть, смешанная с недоумением.

Спускаясь по ступеням, я подумал, что предполагал подобный исход: и то, что она отстранится, и то, что посмотрит подобным образом. Подумал я также и о том, намеренно ли я это сделал, воспользовавшись ими как поводом, или же они были причиной, а мой поступок — следствием. И, наконец, я подумал о мыслях, оценив их, а стало быть, и себя, как нечто сложное и развивающееся. Неужели Настя никогда не рефлексирует подобным образом, неужели она думает мысли, но не думает о мысли? Это сверлило мой мозг до тех пор, пока я не догнал их.

Я прыгнул на их плечи сзади, но как-то неудачно.

— Родо!

— Родо!

— Монжи!

Завопили мы одновременно.

— Монжеви, куда путь держите? — вопросил я.

— В ресторан. Праздновать.

— Что праздновать?

— Как что? 8 марта, — дятловски изъяснился Серж.

Мы хохотали до слез.

Борьба мотивов. Из всей этой борьбы, как обычно, всплыла совершенно посторонняя мысль, мысль о том, что монжи, Настя, мама, отец и бабушка, а также я сам — все мы только слова великого опуса, который должен быть рожден в сознании, поэтому, что бы ни произошло, все ведет к созданию произведения, поэтому каждый шаг священен, и я не ошибусь в любом случае, что бы ни предпринял. Стало спокойно и радостно, поэтому я отверг все сомнения больного духа и последовал безоговорочно в эту гнусную забегаловку. Длинная лестница вела в накуренные залы. На входной двери была подозрительная надпись: "В спортивной одежде вход запрещен". Надпись вызвала ассоциациации: во-первых, о надписи на дверях Академии: "Не знающий геометрии да не войдет!", во-вторых, о надписи над воротами Дантевского Ада, в-третьих, как ни странно, ассоциативные вариации на темы "Собачьего сердца", причем ассоциации возникли в такой последовательности и в таком контексте, что это не могло не вызвать безудержного смеха, который поддержали и монжи. Отсмеявшись, Серж спросил, над чем, собственно, я смеюсь.

— Над надписью, — ответил я.

— Да, надпись впечатляет.

В помещении было шумно. Люди пели. Нет, не хором, как у Булгакова. Я с тоской подумал, что через некоторое время нам тоже придется делать это.

Серж с видом знатока принялся изучать меню. Время от времени он поднимал глаза поверх очков и что-нибудь уточнял.

— Водка… — сказал Серж.

— Какая есть? — уточнил Тихонов.

— "Шацкая", "Столичная", "Флагман", "Гжелка"…

Как это ни странно, заказали водку под дурацким названием "Флагман". Во-первых, потому, что она была недорогой, а во-вторых, потому что ее можно было заказать в бутылке. Заказали мясные блюда и какой-то салат.

Через некоторое время звуки стали казаться более гулкими, а люди более бессмысленными, нежели раньше, из чего разум сделал вывод о том, что он находится под действием алкоголя.

Они, наверняка, чувствовали опьянение по-другому, неизвестно как, но по-другому, это уж точно, но это было неинтересно. Я услышал, как какая-то девица запела детским голоском "Облака — белогривые лошадки". Все было настолько отвратительно, что я повернулся посмотреть. Еще до того, как я это сделал, я вспомнил Настю. Каково же было мое изумление, когда я узнал девицу, исполнявшую песню: Настина коллега по "Жени". Ее должности я уже не помнил, кажется, она делала маникюр. Девица была ужасно похожа на Секундовскую Зацепину, только толще и как-то расплывчатей, будто была тем облаком-барашком, о котором пела.

На окружающих песня произвела магическое действие. Люди аплодировали и просили исполнить что-нибудь еще.

Серж заплатил меньше трети. Он заплатил за самого себя и ушел.

Мы сидели и пили. У Тихоновых кончились деньги, поэтому платил я, не заботясь ни о чем, думая лишь о падении Сержа, виня в этом отчасти и себя, потому что его падение началось с моего.

Мы вышли на улицу, и морозный ветер принес свежесть северных рек. Тихоновы вызвали такси по мобильному и уехали, а я остался. Причем они трогательно благодарили меня за подаренный вечер.

Я был им всем благодарен: теперь я знал, что стало с монжами. А это дорогого стоило.

Я мог бы дойти пешком. Делая это не раз, я уже не страшился ни расстояний, ни времени. В дороге я мог размышлять.

Машина остановилась, и я сунул водителю пачку десяток, вылез, поймав на себе изумленный взгляд парочки на заднем сиденье и, запахнувшись, пошел.

Звонок будильника разбудил, оставив в голове воспоминания о кошмарах, продиктованных абсурдностью армейского существования, и липкий пот, покрывающий тело. Я не болел, в обычном, теперешнем понимании этого слова, но было жарко.

Проснувшись, я осмотрел комнату, вспомнив, что некогда делал то же самое.

В голове, как заноза, сидела мысль о чудовищном существовании невыспавшегося человека, а еще о том, что это поправимо, потому что смерть прервет страдания. Начав думать о смерти эйфорично, я испугался небытия. Чтобы преодолеть страх, пришлось вспомнить мгновения детства: жужжание бритвы отца, запах его сигареты, ярко освещенную комнату, щебетание птиц под окном, мурлыкающую кошку и мелодию "Над окошком месяц", доносившуюся с кухни. Все это означало — пора вставать.

Навязчивый детский сон о тенистой аллее, увитой плющом и цветами, сон, окутанный тревожно-счастливой атмосферой понимания жизни. Во сне я понимал, зачем нужна жизнь, а стало быть, должен был понимать, зачем нужна смерть. Я шел по тенистым тропинкам, освещенным заходящим солнцем, иногда залезая на металлические каркасы арок, обвитых виноградом. Радость рождалась и не умирала до следующей ночи. И радость не только оттого, что я видел там, но и оттого, что можно бежать, что невозможность присуща только сну.

Умываясь ледяной водой (горячей с вечера не было), я понял, что мысли о невыносимости раннего пробуждения проходят почти мгновенно, едва соприкоснувшись с первой стихией. Смыв сны и пот, я обрел мужество дня.

Женщины были увлечены работой, они были красивы и ухожены, у одной были очень красивые ноги. Проезжая по мосту, я ощутил дыхание надвигающегося лета, безвозвратность времени. Я смотрел на учительниц, понимая, что есть в них что-то ненастоящее.

И показалось на мгновение, что я еду на площадь Мичурина, где в старом доме ждет бабушка, дабы рассказать нечто важное…

Она задумчиво смотрит в окно.

— Я должна тебе кое-что сказать.

— Ты беременна?

— Как ты узнал? — она не удивлена.

— Уж больно ты трагична.

— У меня есть результаты теста. Я покажу, — она теребит пальцы, на которых больше нет накладных ногтей.

— Скажи ты об этом месяц назад, я не скажу, что обрадовался, но все было бы ясно. Сейчас аборт — нечто неизбежное. Кредит. Представь, нужно спешно сыграть свадьбу, подготовиться к рождению… ребенка, растить его. Да мы просто не готовы! Ладно, даже если пренебречь этим. Свадьба. Я приглашаю всех, кроме Секундова. Что я скажу? Всю правду? Мы пожинаем плоды твоей лжи.

— И это все, что ты можешь сказать? Ты меня не любишь! Не пойму только, зачем я тебе была нужна…

Она плачет, а я удивляюсь тому, насколько мое поведение отличается от моего же поведения с Леной. Как-то все неправильно. Я играл в любовь с Леной, которую не любил, а теперь совершаю что-то непоправимое по отношению к женщине, которую люблю. Я удивляюсь собственной жестокости, собственному равнодушию. Мне совершенно не жалко эмбриона (эмбрион — неодушевленное существительное!). Аборт — единственный способ спасти любовь. Неужели она этого не понимает? Потому что считает: важнее ребенка ничего быть не может. "Homo Фабер".