Изменить стиль страницы

Дорочка белолицая, очами бессонными сквозь стены глядящая, с племянниками сошлась. Шепчутся. Из Сережиной комнатки Григорий, мрачно-спокойный, товарищ Сережин и друг, вышел. Шептались. Друг друга подбодряли.

- Стол у меня там готов. И все уже вынес лишнее-то. Цветы белые. Много. Это уж она. Приступим?

- Да, пока народу лишнего нет. Иди, Дорочка, к ней, к бабушке. Да не сплошай.

- А снесете?

- Я сильный. Я в головах один. Яков Макарыч с Антошей там. Приступим. Полотенца - вот они.

Лица строгие, бледные. Решимость в глазах у всех, у четырех. И произошло страшное, дикое, в черную дыру отчаяния повергшее вдову Михаилы Филипыча. Дочь Дорофея подошла.

- Последняя воля... Приказал... Не можем ослушаться.

Слова как камни в темя. А глаза дочери-последыша прожигают.

А те трое подошли. Полотенца на плечи закинувши, подняли. Понесли. Понесли гроб с Сергеем. Понесли гроб глазетовый. И с золотым покровом. По полу волочится.

Птицы с гроба наземь попадали, головы себе поразбивали. В кресло ли пала, на пол ли, не знает старуха.

А одна птичка, на ковре биясь, головку разбитую приподняла - как у гусенка головка - и пропищала:

- Такого позору еще не бывало... Последние дни... Последние дни...

В маленькой комнатке в Сережиной, в той где Михаило Филиппович деньги считая, письма пиша и счета, протер правой рукой край конторки своей ясеневой, в той комнатке однооконной на прочный стол гроб поставили. У двери заворачивать трудно было. Испуг на лицах молодых. Покров оправили. Поклон земной племянники. И Григорий на правое колено опустился. Без уговору. Поднялись. Вздохнули облегченно. И улыбнулись светлыми улыбками. И каждый подумал:

«Коли знал бы, что так оно мучительно, ни за что бы...»

И довольные, гордые комнатку Сережину теперь оглядывали. Как хорошо. Будто склепик маленький подхрамный. И не новый склепик будто, а давнишний, полюбленный. По темным стенам цветы белые гирляндами. То Дорочка. Из мебели только конторка. Тяжела очень. Нашуметь Григорий побоялся. И кресло одно оставил. Решил:

- Коли уж конторка, так пусть и кресло в другом углу.

Меж гробом и стенами продольными едва пройти. Ковер сверху Дорочка принесла. Вдвое сложили. Разложили. Мягко. К окну головой Сережа лежит. Над окном икону большую повесили. Дорочка говорила Григорию:

- Так надо. Так надо.

И не спорил.

Портреты писателей любимых так в комнатке Сережиной и оставили. И в рамочках и без рамочек. По стенам из цветов смотрят лица строгие, умудренные. Но молодых лиц не мало. Не успевших старости вкусить примирявшей. И те родные все. Грудью родины вскормленные.

- Любил он Россию, - Яша сказал, на стену глядя; - а по мне хоть бы и не было ее, не заплакал бы. А таких русских, как он, как Сергей, жалко. До слез жалко.

Те слова сказал, чтоб не стыдно было платком глаза отереть. Вошла Дорочка. Испуганно на гроб уставилась. Будто не того ожидала, быстро до двери идя. Постояла. Ниц не пала. Может быть, потому, что много-много раз она пред гробом тем преклонялась уже. К Антоше подошла. Антошу к окну отвела. Шепчет ему быстро, на тех на двоих поглядывая. А Антон громко:

- Ты разве чего другого ждала! На то шли. Поздно теперь. А посмотри-ка, как хорошо! Как хорошо... Цветов нет больше? И чего это мы с тобой, Яша, из саду не захватили?..

А Дорочка:

- Есть! Есть цветы! Там. Столько же! Столько же еще. Чего же вы, Григорий Иваныч...

Цветы белые в гроб полагали, цветы белые и по ковру тускло-пестрому, цветы белые и на конторку, и на окно. В открытое окно лето волжское, дыша, цветы подчас целовало. И шевелились тогда лепестки. Подчас гудело протяжно на Волге, на далеко-близкой. И глядя на цветы, целуемые, улыбались друг другу четверо. Улыбались лицами, слез жарких просящими. И было так, что чаще Яша стоял возле Григория мрачного, а Антоша возле Дорочки. И все у гроба. У гроба под покровом золотым. У гроба, из которого под веками тяжело закрытыми чудился им ласковый, добрый-добрый взгляд глаз Сережиных. И были все четверо заговорщиками. И спящего атамана оберегали они в хижине его.

Минуты ли протекли, часы ли. Старухи безликие церковные, затискав друг друга до синяков в дверях прихожей, нашептались, наахались. Но вот самая корявая, самая горбатая старушонка помялась, пожалась, тихонько-легонько да и на крыльцо. Негодованием наполнясь старушонки останные:

-    Ахти! Ахти!

Шептали.

Но недолго в сенях толкались. Одна за другой выкатились.

- Не часто дела такие! Благодетельницам рассказать. Ту подлюку горбатую упредить. У Горюновых-то! У Горюновых-то, что деется. А на панафиду поспеем. Не на первую, так на вторую. Да придут ли попы-то...

Минуты ли протекли, часы ли. В комнатке Сережиной - прибежал ли кто, услыхали ли издалека - известно стало тем четверым:

- Раиса Михайловна!

Переглянулись мрачно. Без уговору, без слов даже друг от друга отошли, потоптались у гроба. Но вот у стены все стали, у стены, что против двери, у стены, где недавно кровать смертная Сережина стояла. У стены в ряд стали четверо. И гроб их от двери отделяет. Друг на друга еще взглянули заговорщики. Но нет измены. Кто-то руки на груди сложил. И вот все уж. Спиной к стене, руки на груди. Поверх гроба смотрят. На дверь открытую. А за дверью той комнатка, и еще комнатка, спальней называется, а там и гостиная. Но не по прямой. Не видно. Стоят, молчат четверо. Локтями друг друга чуют.

Крик ли, стон ли там, в гостиной. Почудилось ли? Но слова. Да, ясно слова разговора быстрого. Шелковые юбки зашуршали. Ближе. Ближе. Четверо, спинами к стене прижавшись, локтями друг друга чуя, словом не обмолвились, на дверь смотрят через гроб милый. Идет. Платье траурное. Голову подняла высоко. Рука правая за цепочку золотую ухватилась за тонкую, витую. Вошла, чуть замедлив шаги. Глазами близорукими не вдруг все разглядела. Стала у гроба. Менее двух шагов от двери гроб. Секунда раздумья ли, грусти ли, борьбы ли. На колени опустилась. Долго, как тем четверым показалось, с колен не вставала, им от их стены не видимая. Поднялась. К венчику Сережиному раздумчиво приложилась, беспокойным взглядом стену обыскала. Успокоенно на икону, чуть поблескивающую, взоры устремила. Крестилась. А те, четверо, смотрели на нее, на Раису. А она их как бы не замечала. Еще поклон земной, чинный. Этот уже Богу, а не брату. И тихо вышла. И юбки шелковые чуть шуршали.

Меньше чем через полчаса панихида. Не отходя от Сережи, те четверо не видали взоров недоуменных, не слыхали мудрых слов Раисиных, тотчас порядок водворивших.

- Последняя воля. Мамаша, вы забыли аналой туда. Прикажите.

Пелись хорошие слова. Только протопоп старый у гроба стоял.

Дьякон чуть позади, в дверях. Хор из пяти человек, там уже, в комнате в смежной. Думал Антон:

- Как хорошо дым вьется, вьется и в окно. Туда улететь, туда улететь хочет.

Не замечал Антон, как текли слезы по лицу его. Дорочку он не забыл. Он любил Дорочку.

«Но не до меня теперь ей».

Стояла Раиса Михайловна, ни разу глаз не подняв ни на кого из тех, четверых. В кресле, из гостиной принесенном, сидела-лежала мать ее, вдова Михаилы Филипповича. Далеко, за спинами певчих, кресло то поставили.

Четверо заговорщиков молились, не молились ли. Каждый по-своему. Тихого Сережу вспоминали. Поныне был он для них, как живой. Больше живой, чем тогда, недавно, когда слушали, часто нехотя, его речи вдохновенные. И когда пели вечную память, Яша подумал:

- Оно, конечно, чепуха. Но Россия... Россия... Это идея. Следовало бы разработать. Ах, черт! Уж, наверно, разработано.

А когда взор его останавливался на восковой маске дяди Сережи, думал-шептал Яша:

- Как Антон. Как Антон истеричный. Что мне Сережа. Раза по три в год видал. Этой стоит. Этой свинью подложить стоит. А дальше что? Лиризм этот оставьте, Яков Макарыч.

И стоял у стены, как солдат. И губой пытался ноздри прикрыть.

- Чтоб не лез ладан этот. А maman, тихая, добрая нынче. Знаем мы эту тихость.