Кублашвили назвал себя и, пожав протянутую ему жесткую руку, скорее из вежливости, чем из любопытства, спросил:
— Командировка?
Алтунин отрицательно покачал головой.
— Какая там командировка! А вообще-то верно. Командировка… в прошлое. Почти каждый год езжу. И обязательно поздней осенью. Нельзя забывать нашу развилку.
— Почему именно осенью? — не удержался Кублашвили. — Что за развилка?
— Могу рассказать. Если спать не хочется.
Кублашвили с интересом смотрел на ветерана-пограничника, и вспомнив бородатого храпуна, поспешно сказал, что ехать ему еще далеко, успеет выспаться.
— Надо ли говорить, сам знаешь, здорово нажимал немец в сорок втором, — откашлявшись, начал Алтунин. — И доотступались мы до того, что в глаза бабам да ребятишкам смотреть было совестно. И черт его знает, как тогда получалось! Вроде бы честно воевали, в хвост и в гриву гитлеровцев колошматили, а отходили. И до Ставрополья, и вот здесь, в Ставрополье, — он кивнул на темневшую за окном степь, — кровью и потом землю поливали.
Не на жизнь, а на смерть дрался с врагом двадцать шестой наш погранполк. И защищая Одессу, и на всем долгом и тяжком пути до Северного Кавказа.
Конец октября застал нас в пригороде Орджоникидзе. Дальше отступать было не то что некуда, а просто невозможно. За спиной — Кавказ.
Все ходили хмурые и злые. На душе до того тошно, что кусок в горло не лез, хотя кормили нас, по тем временам, отлично. На обед, к примеру, суп перловый, пшенная каша с тушенкой, но даже самые крепкие едоки от добавки отказывались. На такой мы, брат, черте стояли, что и аппетит, и сон отшибло. День и ночь голову сверлила одна мысль: что же будет, как дальше обернется? Ведь на Орджоникидзе нацелились четыре вражеские дивизии, множество, черт их сосчитает, танков, артиллерии. И плюс к тому специальные, — Алтунин, задумавшись, почесал подбородок. — Ну те, из ихней дивизии «Эдельвейс», что обучены в горах воевать. Вечно забываю это слово.
— Альпийские стрелки, — подсказал Кублашвили.
— Верно! — просиял Алтунин. — Альпийские стрелки, они самые! Любому рядовому красноармейцу, не говоря про высшее начальство, ясно было и понятно, что гитлеровцам Тбилиси мерещится да Баку, и нельзя дать им выйти к Военно-Грузинской дороге и Дарьяльскому ущелью…
«Тысячи бойцов погибали тут, у ворот моего дома, — слушая Алтунина, с горечью думал Кублашвили, — а я бог знает где тогда находился, семь дней скачи — не доскачешь. И все из-за проклятых самураев! Если б сюда перебросить ту силу, те десятки дивизий, что держали, опасаясь нападения вероломного соседа, то дали бы Гитлеру прикурить».
— Тяжелейшая в ту пору обстановка сложилась, — продолжал Алтунин, — и все мы поклялись стоять насмерть.
Тоненько скрипнув, открылась дверь. Какой-то лысый старик в пижаме, шаркая туфлями, повел заспанного хнычущего мальчугана в туалет.
— Пойдемте ко мне, — предложил Алтунин. — В купе я один, никто не помешает. А то скоро народ встанет, начнется хождение.
— С удовольствием, — согласился Кублашвили.
— Сколько с тех пор воды утекло, — опершись локтем на столик, сказал Алтунин, — а по сей день помню нашу клятву. Правда, не всю, только часть ее.
Торжественно, словно склонившись на колено перед знаменем, он произнес:
— Слушайте, снежные горы Кавказа! Слушай, шумный Терек! Слушай, Родина-мать!
Кублашвили сцепил пальцы рук и повел головой, словно воротник стал тесен. Перед мысленным взором появились окутанные сизыми тучами обледенелые вершины гор, бездонные пропасти, бушующие потоки, труднопроходимые перевалы.
— Родина моя! Родной наш народ! — точно издалека доносился до него голос Алтунина. — Пусть солнце не сияет над нами, пусть света не видать нам, пусть позор падет на нас, если мы пустим проклятого фашиста на Кавказ! Наш лозунг — ни шагу назад! Да, ни шагу назад! — с непрошеной дрожью в голосе повторил Алтунин и умолк, понурившись.
Кублашвили уже подумывал извиниться и уйти под благовидным предлогом. Незачем бередить старые раны. Вон как волнуется человек!
Но ничего не успел сказать. Алтунин поднял голову и, будто оправдываясь за минутную слабость, скупо улыбнулся.
— Северо-западнее Орджоникидзе, у развилки шоссейных дорог, стоял дзот. Саперы, спасибо им, постарались, усилили его броневым колпаком.
Четверо нас было в том дзоте. Георгий Михеев, Павел Куприянов — обстрелянные, бывалые солдаты, комсомолец Ваня Величко, совсем еще молоденький паренек, и я — их командир.
Все мы отлично понимали, что для дзота особенно опасны танки, да еще огнеметные. Но, разведав местность, я спокойно вздохнул: впереди — крутые овраги и болото. Непроходимое болото!
Мог ли я до войны подумать, что топь, затхлая и вязкая, принесет мне столько радости! Да-а, война поставила все с ног на голову.
Едва обжились в своей маленькой крепости, как пожаловали «юнкерсы». Таких зверских бомбежек не помню с начала войны. Земля ходуном ходила, стонала, точно живое существо. Огненные столбы взметывались чуть ли не до неба. Вокруг гремело, грохотало, гудело. Осколки со свистом и фырканием секли воздух.
Казалось, что по дзоту колотят огромной кувалдой. Мы оглохли от взрывов.
Не из трусливого я десятка, но тогда мурашки по спине поползли. Ощущение отвратительное, чувствовал себя каким-то слабым, беззащитным. А в голове одна мысль: «Осколки в укрытии не страшны, а прямое попадание — это же редкий случай».
Дорого обошелся этот налет гитлеровцам, не один десяток бомбардировщиков вогнали в землю зенитчики и «ястребки».
Но отдышаться нам не дали. Открыла ураганный огонь артиллерия. Места живого не оставляли. Крестили, что называется, вдоль и поперек. Уверен, вы не хуже моего знаете, какая это страшная штука — артобстрел.
Кублашвили неопределенно хмыкнул. Не хотелось посвящать Алтунина в историю неудачных попыток попасть в действующую армию.
— Третьего ноября стали молотить дзот не только спереди, но и сзади, и с боков. Мы очутились в огненном мешке. Долбили минометы, крупнокалиберные пулеметы. Земля дымилась от разрывов. Откуда тогда было знать, что полк переместился, улучшил позиции; телефонная связь оборвалась, а связной штаба по пути к нам погиб. Посоветовался я с Михеевым — он парторгом заставы состоял — и выложил товарищам все как есть.
— Понятно! — буркнул Величко и твердо сказал, точно топором рубанул: — В окружениях мы уже бывали, и ничего, обошлось. Забыть про нас не могли, и без приказа уходить нельзя. Клятву дали.
Другого я от него не ожидал. Младшую сестренку Ванюшки и мать каратели загубили, и никто не видел, чтобы Ваня улыбался или шутил. Да и у остальных были свои счеты с фашистами.
Так и договорились: отбиваться до последнего патрона. А на случай, если танки прорвутся, связки гранат приготовить. Пускай мы погибнем, но хотя бы четыре танка подобьем.
Ночи в ту пору стояли лунные, и нам удавалось отгонять пулеметным огнем подползавших гитлеровцев.
Дни те и ночи смешались в моей памяти. Помню только, что от амбразур не отходили, спали по очереди, урывками, прикорнув в углу на патронных ящиках.
Как-то призатих бой, я и говорю Михееву: «Плохо дело, парторг. Ни воды у нас, ни хлеба, боеприпасы на исходе. Конечно, не зря сидели, «мундиров» немало наколотили. И хоть не хочется умирать, да куда денешься. Вот только жаль, что заявление мое рассмотреть не успели. — И вдруг мысль пришла мне в голову. — Ребята, можно ведь сейчас рассмотреть? А? Ты, Михеев, парторг заставы, Павлуша Куприянов — коммунист. Вот и примите меня в партию».
— Не имеем права двумя голосами принимать, — ответил Михеев. — Обождать придется.
Горько мне стало. Может, считанные часы жить нам осталось, а он подождать советует. Ничего я не сказал, к пулемету отошел. Что ж, нельзя так нельзя.
Михеев, поразмыслив, окликнул меня.
— Не имеем мы полномочий принимать тебя, Федя, в партию, но, думаю, нам простят это нарушение устава. Давай, Куприянов, пиши протокол!