Изменить стиль страницы

XXXIII

Авенир был настроен мрачно, критиковал и громил всех, кто, по его мнению, был причиной плохого положения дел.

Владимира Мозжухина забрали на военную службу, и Авениру положительно не с кем было говорить. Федюков, который прежде мог отчасти заменять в этом случае Владимира, отколол такую штуку, что все либеральные люди ахнули. Дело в том, что о Федюкове уже установилось мнение, как о самом левом. И вдруг он поступил на место полицейского станового пристава…

Сделал он это, испугавшись своих комбинаций с солдатскими пайками. А теперь, почувствовав, что в воздухе запахло революцией, втайне молил бога, чтобы победили немцы и спасли его от ярости революционеров.

И вот ему-то Авенир жал руку в начале войны!.. Его на версту к себе нельзя было подпускать! Авениру приходилось отводить теперь душу только с Александром Павловичем, который по-прежнему процветал на своём милом хуторке.

Хотя Александр Павлович, со своим узким кругом охотничьих интересов, был, конечно, малоподходящим собеседником, всё же он был порядочный человек, и ему безопасно было жать руку.

Хуторок Александра Павловича был всё такой же. Летом всё так же издали была видна его красная крыша, утонувшая во ржи, так же в садике за плетнём, среди яблонь и краснеющих вишен, раздражённо гудели пчёлы.

Так же уютно смотрела терраска, завешенная с одной стороны парусиной, и так же осенью наливались и зрели яблоки, дождём осыпались при ветре матово-малиновые сливы в обкошенную вокруг деревьев росистую траву.

Авенир вошёл к нему с безнадёжным, но решительным видом и, бросив шляпу на круглый стол, стоявший в маленьком зальце перед старинным диваном с деревянной выгнутой спинкой, сказал:

— Кто говорил, что русская нация самая бездарная, самая безнадёжная, самая презренная?

Александр Павлович в сборчатой поддёвке сидел у окна и, жмурясь, мирно курил трубочку. Он тревожно посмотрел на Авенира, очевидно, думая, уж не его ли обвиняют в этом. Но Авенир сейчас же ответил самому себе и Александру Павловичу решительным тоном, не допускающим возражений:

— Я говорил!

Александр Павлович всё так же испуганно смотрел на него, потом встал и попробовал было заметить о мессианском значении русского народа, про которое всегда говорил не кто иной, как сам Авенир.

— Всё мессианство давно полетело к чёрту! Я уже говорил это, — сказал Авенир, махнув рукой. — Почему? Потому что нашей интеллигенции свойственно совестливо размякать и верить каждому хорошему слову. Не надо было идти ни на какие соглашения с властью! Надо было нажимать и нажимать! — говорил он, шагая по комнате, точно главнокомандующий, диктующий диспозицию отступления. — Кажется, ясно: не надо!

Александр Павлович всё ещё стоял около дивана и, очевидно, не мог решить: сесть ему или продолжать стоять. Сесть казалось неудобно, а продолжать стоять было странно, потому что Авенир, по-видимому, собирался дать широчайший обзор событий. Поэтому Александр Павлович сел, положив ногу на ногу и закурив потухшую трубочку.

Авенир же в своей суконной блузе, с длинными волосами, которые он часто откидывал назад, продолжал ходить по комнате и говорить:

— Что же мы имеем теперь? Мы имеем наглую реакцию насквозь прогнившего самодержавия, возглавляемого грязным мужиком (слава богу, его укокошили). Но. — сказал он, остановившись посредине комнаты и подняв вверх указательный палец, — но каждый народ достоин того правительства, какое он имеет. Скажите, кто, кроме нас, какой ещё народ может допустить над собой такое издевательство? Я говорю: «кроме нас», употребляя, так сказать, риторическую фигуру, потому что к нам с вами это не относится.

Александр Павлович кивнул головой, как на что-то само собой разумеющееся.

— Так вот, что мы имеем теперь? На фронтах полный разгром, в тылу недостаток продовольствия и грабеж вовсю, офицеры играют в карты и амурничают с сёстрами. Чем больше одни начинают голодать, тем больше другие пускаются во все тяжкие — разгул и разврат на краю гибели. Может ли удержаться такая нация?

— Чего выпьем, рябиновочки или полыновочки? — спросил Александр Павлович.

Но Авенир ещё не кончил своей речи.

— А мужики, эти несчастные мужики, только и делают, что гуртами отправляются на убой.

— Нет, мужики что-то зашевелились, — сказал Александр Павлович, — такие разговорчики пошли, что просто беда.

— Слава богу, давно пора! — воскликнул Авенир.

— Мы, говорят, этих Левашовых с их тысячами десятин растрясём.

— Правильно!

— И до всех, говорят, доберёмся, у всех землю отберём.

Авенир, только было собравшийся сказать: «правильно», остановился.

— Как… у всех? — спросил он.

— Так.

— Этого не может быть! Они должны отбирать только у тех, у кого свыше пятидесяти десятин, иначе это неправильно.

— Вот, пойдите, потолкуйте с ними.

— Так что же, они будут грабить, что ли? — крикнул, весь покраснев от негодования, Авенир.

Александр Павлович уныло развёл руками.

— Дезертиры набежали, они всех мутят.

— Ну, это можно Федюкову сказать, он их приберёт к рукам. Вот мы всегда так: либо гнём спину, либо начинаем разбойничать! Я теперь только буду приветствовать появление немцев-завоевателей. Они, по крайней мере, установят порядок и возьмут всё в ежовые рукавицы, — сказал Авенир, остановившись и энергически сжав кулак, в то время как спина хозяина ссутулилась около горки и он, пригнувшись, зазвенел там графинами и рюмками.

— А наши либеральные вожди… Что это такое? — спросил Авенир, обращаясь к спине Александра Павловича. — Они только вот способны языками в Думе трепать, а дйла нет. Боже! За что ты меня наказал, родив меня в этой стране, среди этого народа!

XXXIV

Авенир правильно отметил, что вместе с ухудшающимся положением и возрастающей всеобщей тревогой всюду стало проникать какое-то разложение и стремление забыться, чтобы не думать о будущем.

Это настроение проникло и отравило своим ядом даже такое неприступное для всего мирского место, как лазарет Юлии. Как известно, она в начале войны поверила, что страдания настолько очистят и возродят народную душу, что ей можно будет спуститься в мир и, без боязни осквернить себя, отдаться деятельной любви.

Но на этом пути Юлию ждало жестокое разочарование, некоторый душевный удар, а также то, чего она ожидала меньше всего от себя самой…

В этом она обвиняла свою добрую сердцем, но крайне легкомысленную племянницу Катиш.

Взяв привычку исповедоваться перед своей тёткой, Катиш каждый вечер перед сном приходила в спальню тётки, устланную коврами, увешанную образами, и очищала перед ней душу, которая чем дальше, тем больше нуждалась в очищении.

Эти исповеди, всегда касавшиеся самых интимных вопросов, вначале крайне будоражили и волновали Юлию, посвятившую свою жизнь борьбе с плотью.

Но в то же время они так притягивали её, что она, как тайный алкоголик, ежедневно уже с нетерпением ждала появления в своей спальне греховной племянницы.

У Юлии не было завидной способности Катиш в общении с людьми. Она поставила себя на служение высокой нравственности, и все житейские разговоры были шокирующими для неё и неожиданными для тех, к кому она вздумала бы обратиться с ними.

Она никак не могла сойти с этой высоты и от этого чувствовала томление глубокого одиночества.

Однажды она даже спросила племянницу, как она делает, что у неё так легко и свободно происходит общение с ранеными солдатами, которых она в начале войны просто не терпела.

Катиш, очевидно, как-то по-своему понявшая вопрос тётки, вся вспыхнула и уже сложила было руки на груди, как она делала, когда каялась в каких-нибудь особенно тяжких искушениях (но никогда не в грехах), потом сообразила, что тётка спрашивает её совсем не в том смысле, который требует покаянного сложения рук.

Но чтобы её жест не вызвал нежелательных подозрений, она не отняла рук от груди и сказала с чувством: