Изменить стиль страницы

Третий сидел, закатив глаза, и слушал бульканье радио. Тихую тамбовскую песню, залетевшую на зимнюю Обь. И было ему горячо и печально, когда в дверь его постучали.

Четвертый сидел над книгой, сжав до румянца скулы. И в узких, острых его зрачках отражался чертеж. А ноги в носках двигались по узорной кошме, присланной из аула.

Их привезли на ГРЭС. Мастер тыкал жестким напильником пальца в разорванное железо. Они кивали. Разматывали кабель сварки, шланг автогена. Их промасленные железные робы шумели, как кровельные листы. Станция смотрела на них круглыми изгибами труб, тысячью сияющих глаз.

Петр Чухнов щурил хмельные молодые глаза, работая автогеном, погружая газовый резец в черное железо. Из холодной толщи выступали алые губы, шевелились, шептали Петру. Он касался их пламенем, не давал погаснуть. Губы целовались с огнем, а в Петре звенели его хмель и радость. И не темное литое железо лежало перед ним на бетоне, а ее легкое, гибкое тело на сверкающей оси кружилось и танцевало, отражаясь зеркальными вспышками. Хлопало его по глазам душистой медью.

«Ну еще, ну еще! Для меня танцуй! Не жалей каблуки, завтра пойдем, туфли новые купим! Чего еще? Платье, духи? Хочешь с бисером, как у Кланьки? Бросай ты свою работу, чего к столовке своей прилепилась? Заработаю, шубу куплю из песцов! Кланька увидит, ахнет! Когда за меня замуж пойдешь?..»

Он бормотал и смеялся в шуме своего аппарата. Турбинный зал казался ему свадебным огромным столом, от которого его увели. Ротор в черном кожухе, застегнутый на пуговицы болтов, был как жених. Фирменный знак горел наподобие цветка. А она танцевала, расплескивая медные пряди под самыми перекрытиями свода. Он обнимал ее, а она от него ускользала.

«Выходи! Не хуже, чем эта, свадьбу устроим! Я автогеном сто шуб тебе заработаю! Кланька про меня наговаривает — не слушай! Только скажи, и рюмку в рот не возьму. Да ей же обидно, Кланьке, что с ней гулять бросил. Видишь, тебя люблю!..»

Он двигал струей огня, словно кистью. Выводил цветы на крае белого блюда. Взять на поднос и нести, не пролив, розовый борщ в золотистых кольцах, в ароматном облаке пара. А она выскакивает из-за кипящих кастрюль, в блеске огня, заленоглазая и горячая, несет другие тарелки. Люди в робах бережно их принимают. А она ныряет в пар раскаленной плиты.

«Главное что? Жить, не оглядываться! Ничего не жалеть! Тряпки — тьфу! Если надо, магазин закуплю! Меня люби, я тебя! Кланьку не слушай! И столовую брось. Тебе с такими глазами в кино сниматься. Ты же артистка! Как поешь, как танцуешь!.. Танцуй для меня!..»

Он выписывал вензеля на стали, прогревая ее, обдувая жаркой струей кислорода, нежно касаясь. И сталь оживала. В ней открывались глаза и вновь закрывались веками. Они шли вдвоем под голубоватыми фонарями. Снег скрипел от мороза. У белого берега ледяная хрустящая лодка. Они садятся, обжигаясь о наледи. Их несет среди сугробов. Она прижимается к его распахнутой горячей груди. В небе круглятся многоцветные, исходящие кольцами луны. Она притягивает его жадно к себе. Шепчет: «Согласна… Пойду…» И на повороте протоки заглянула к ним в лодку бетонная громада трубы, помигала красными глазами и скрылась.

Петр Чухнов стоял на полу, на коленях, перед железной задвижкой. Водил по ней автогеном. В холодном черном железе сквозило белое тело, ее губы, глаза, ее чистые юные груди. И он боялся дохнуть, любуясь своей работой. Станция ревела вокруг колесами и валами турбин.

…Виктор Губкин надвинул на худое лицо панцирь маски. Стиснул рукавицами трезубец электродержателя. Нацелил на кромку стальную иглу. Легонько коснулся. Трескучая звезда взорвалась, заиграла. И он ощутил ее глазами, губами, словно живое, вылетевшее из него существо.

Сквозь маску зеленое кипение металла. Раковина в железе, как нарыв. Два луча. Запах озона. Рука несет на себе пузырь раскаленной стали, невесомую тяжесть звезды. Магистрали окружают его сжатыми потоками пара. Сыто урчат турбины. И он принимает на себя давление воды и огня. Электрод выкипает в его руке.

Перед тем как ему уйти, они лежали с женой в зеленоватом блеске окна. Живот у нее горой. В ней бьется младенец. И она, прижимаясь к мужу большим и горячим телом, шептала:

— Они мне говорят: не роди… Что в поясе узко и надо сечение. Или он, или я — выбирать… А я говорю: секите!.. А теперь вдруг так страшно стало. А вдруг умру? Вдруг, Витенька, я умру? Вот он тут бьется, ножками дергает, будто от меня отбивается, боится меня. Ну чего он, глупенький, боится? Разве у меня есть кто дороже? Ты да он. Для вас живу. А он, глупенький, отбивается…

Он слушал шепот жены, боялся пошевелиться. Думал: неужели это она, огромная и горячая, с шевелением припухших губ, лежит и боится смерти? И их нерожденный ребенок просится, рвется наружу? Неужели она, с которой ныряли в синеватой быстрой воде, и ее желтый купальник исчезал, появлялся? Они неслись босиком по траве. Стремительно-легкая, она разбрасывала маленькие радуги. И потом в кино все пахло от ее волос прохладной влагой, и тихонько смеялась, сжимая в темноте его руку. Неужели она, веселая, милая, приняла на себя огромную тяжесть и ушла от него далеко в своем страхе, любви? А в нем в первый раз возникло знание об этом мире, как боль, непонимание. И он думал: как жить в этом мире? Как в нем жить, умирать?

— Я его так люблю. Чувствую в себе его руки, ноги, его лицо. Уже вижу, какой он. Чувствую всю его жизнь, как родится, станет расти. Я бы вся в него перелилась. Всю себя по капельке отдала. Только б его никто не обидел. Только б ему не было худо… Если меня не будет, ты его не бросай. Если другую найдешь, все равно не бросай. Пускай ему горько не будет. Ты обещаешь, да? Обещай, что не бросишь…

Он боялся пошевельнуться, чтобы не пролить эту боль. Не двигаться, а слушать без слов ее дыхание, ловить ее близость и их исчезание. Будто уплывают во тьму, мимо зеленого ночного окна, и кто-то с нежностью их провожает. Но это искрился ночной фонарь. Жена расправляла воротник своей белой рубахи. И он думал: как ему жить? Что делать, чтоб она не исчезла?

— Когда это уже начнется со мной, ты где-нибудь рядом будь. Ну хоть под окнами или в коридоре. И когда я там буду лежать, то думай о чем-нибудь хорошем, нашем. Ну, как доставали кувшинки или как молоко пили… Помнишь, какой был кувшин, как бабушка его нам протянула?.. Думай об этом, и мне будет легче, а ты уж за меня потерпи…

Он гладил ее волосы, что-то шептал. Умолял, чтоб ей было не худо. Чтобы все прошло хорошо. И когда в дверь его постучали и надо было идти, он взглянул на лицо жены, словно вышитое на подушке, стараясь его в себе унести.

И теперь, стоя перед недвижной турбиной, закутанной в белый чехол, перевитой проводами и трубками, он думал, что это жена, недвижная и затихшая. Над нею блеск инструментов. И в дышащей плоти — тело готового народиться сына. И надо спешить, ибо теперь от него зависит успех всего.

Виктор Губкин касался железа легкой, шумящей звездой. Она играла, дышала в его руках. А сверху, из сплетения труб, смотрело лицо жены, большое и беззащитное.

…Киприян Стеклов надвинул на седую голову пластмассовую каску. Ссутулил костистые плечи, будто под робой были сложены твердые длинные крылья. Пустил шлифовальную машинку и, примерившись, коснулся камнем звонкой кромки металла. Жужжащий диск вышиб из стали маленькую злую комету. Она впилась Киприяну в живот, стараясь прогрызть до тела брезент одежды. Отскочила. А Киприяну казалось: домашний котенок играет, ластится к нему. И хотелось его поймать и погладить.

Перед тем как прийти на станцию, он сидел в общежитии и слушал по радио тягучие крестьянские песни. Те, что пели когда-то старики в его тамбовской деревне. Было ему от песен печально, и он вдруг подумал, что жизнь прожита, голова его вся седая, плечи стянуты невидимыми сухими ремнями. А ведь было такое: он мальчишкой стоит на горе, некошеный луг за рекой, и у него из спины вырастают длинные широкие крылья. Сейчас сорвут и кинут его в туманную от пыльцы луговину.