7
И вот откуда-то издалека слышится песня одиночки. Человек поет монотонно, с перерывами, видимо думая о чем-то другом, но слова песни доносятся ясно: «Бродяга, судьбу проклиная, плетется с сумой на плечах». А вот и сам он – человек. Он сидит в грабарской двуколке, свеся ноги, помахивая кнутом, но вовсе не на лошадь, а так себе. На нем пиджачок с чужих плеч. Пиджачок этот когда-то был белый, кительный, теперь чуточку пожелтел, но медные пуговицы блестят. На голове у человека пестрая кепка, на ногах полустоптанные сапоги. Рыжая борода у него поотросла и стала щетинистая, как еж. Да и весь-то он походит не то на масленщика, не то на мелкого торгаша. Вот он выехал из-за перелеска и оборвал песнь: по обе стороны дороги лежат широченные колхозные владения… И волнуется рожь колосистая, янтарная, разбрасывая во все стороны свой пряный цвет… И волнуется Пшеница – пузатая, как ядреная баба. А вот и еще – чудо. Поле пересекло новое шоссе. На повороте столб, надпись: «Путь на машинно-тракторную станцию имени Чапаева».
– Жизнь начинается с другого конца, – проговорил он и подхлестнул рысака, серого, в тусклых яблоках, исхудалого. – Но-ка, но! – прикрикнул он, намереваясь проскакать улицей Широкого Буерака, но рысак даже не повел ухом на удар кнута. – Зачиврил, – сказал человек и свернул а сторону с дороги, в овраг, к зеленым травам. – На таком на тебе ехать – со стыда сдохнешь, – проговорил он, обращаясь к рысаку, затем распряг его, пустил на траву, а сам прилег, дожидаясь темной ночки. А когда наступила ночка, он снова впряг рысака, вывел его на большую дорогу. Но рысак, пройдя с полкилометра, остановился и закачался, готовый упасть. Тогда человек выпрыгнул из двуколки, потрогал хомут на рысаке и произнес: – Не дойдешь, чую. Ну, тут отдохни, а я до себя добегу, – и тронулся в улицу Широкого Буерака.
Он идет вдоль порядка, шмыгая ногами так, словно двигается на лыжах. Завидя огонек в доме Маркела Быкова, он решительно направился к калитке, думая:
«Вывернулся, стало быть, дьявол гундосый».
Но около калиточки висела вывесочка и на ней написано: «Шестая полеводческая бригада колхоза «Бруски».
И Никита плотно припал к окну. Чуть спустя пробормотал:
– Эх, Захар-то Катаев как без меня поседел. И племяш тут, Кирилл Сенафонтыч… – и снова припал к окну.
В эту минуту из калитки выбрался Епиха Чанцев. Увидав человека, припавшего к окну, Епиха крикнул:
– Кто такой?
Человек отлетел от окна и примирительно, оправдываясь, залепетал:
– А-а-а! Епиха! Ну, здорово, Епиха! А я вот мимо шел. Мимо, а тут огонек… а я мимо.
Епиха всмотрелся, узнал Никиту Гурьянова:
– А-а-а. Это ты, путешественник в обязательном порядке?… Явился?
– Явился… Епиха…
– Чего привез? Гору вшей?
Никита ощетинился:
– А ты что, счет, что ль, по ним в колхозе ведешь?
– На тебе их не перечесть: как песок морской. И-и-эх, и на человека-то уже не похож. Топор изношенный.
– Ты не топор?
– Не топор. Был Епишка Чанцев, а теперь бригадир шестой бригады. Видал?
– Это место тебя украшает: на трон дурака посади, все одно царь будет.
– А до моего трона тебя и близко не подпустят. Явился? Вредить?
Ну, это уже лишнее! Вредить? Никита даже взревел:
– Вредить? Сам ты – вредить. Я страну искал… и может, для общего блага, – и хотел было уйти, как Епиха снова:
– Это какую же такую страну?
– Муравию. Вот какую.
– Что? Что? Муравию? – И, оборвав смех, Епиха резко кинул: – Ну, и оставался бы там; нам легче бы без вас жилось, чертяков. А под окнами не лазий: ноги выдернем. – И пошел.
Никита долго стоял молча, шевеля пальцами, затем тихо произнес:
– Не вкусно принимают, – и вдруг ощетинился, точно кабан, затем пригнулся для прыжка, а рука сжалась в увесистый кулак… И вот он прыгнул, быстро, бесшумно, как кошка.
На завалинке его дома с заколоченными ставнями стоит ледащий мужичонка, весь увешанный жестянками, банками из-под консервов, ломом – железом… и торопко отдирает от створки ржавую петлю.
Никита рванул мужичонку за шиворот и процедил в несусветной злобе:
– Жу-улик, сдери с тея шкуру, – и уже было занес кулак, чтобы ударить мужичонку в лицо, и оторопел. – Митька?… И мое добро дерешь.
Митька Спирин растерялся. Нет, нет. Он опешил, он обезумел, он вылупил глаза и часто закрестился: все на селе считали, что Никита Гурьянов давно уже где-то кости свои растерял, а тут, нате-ко вам, стоит человек – литой Никита Гурьянов. И Митька, часто крестясь, затараторил:
– Свят-свят-свят.
Никита Гурьянов наклонился в одну сторону, улыбнулся и, будто хвалясь этим, произнес:
– Я это. Я. Действительный Никита Гурьянов, а не с того свету.
Митька чуть оправился и – гремя барахлом на себе:
– Ай, Никита Семеныч, Никита Семеныч. На утильсырье. Я ведь теперь на утильсырье… – И с угрозой от страха: – И человек я государственный, а не спекулянт какой-то.
Никита крякнул, присел на завалинку и, глядя в упор на Митьку, спросил:
– Ты теперь из каких же будешь?
Тогда Митька расправил ледащие плечи и с достоинством произнес:
– Из единолишних мы. Еще Филат Гусев, кум твой. Вот и пара нас на селе.
В этот миг по второй улице промчалась машина, освещая крыши изб.
– Кто это? – поинтересовался Никита.
– Чай, Кирька Ждаркин. Племяш твой. Ныне дилектор Мытэес.
– Да ведь он там, – Никита показал на избу Захара Катаева.
– Ну, значит, зам его. У них ведь это – замы, мамы, – и Митька весь встряхнулся. – Эх, ты! Ты пойдем-ка… К куму Фил ату пойдем-ка. К Филату Гусеву. Ай забыл? Вот еще…
Ко двору, заплетаясь ногами, подошел исхудалый рысак и, остановившись в воротах, тихо заржал. Никита кинулся к «ему, вскрикнул:
– Во! Память! Три года дома не был, а двор свой нашел.
– Три года да еще с гаком. Ой, Серко, Серко! – Митька обнял голову рысака, как голову самого близкого друга.
– Значит, еще живем, – твердо произнес Никита и, поставя рысака около почерневшей колоды, сказал: – Ну, пойдем, Митька. К куму Филату пойдем.
8
На стук Митьки Спирина Филат Гусев проснулся. Он спрыгнул с печки, как кот, и, найдя спички, трясущимися руками зажег лампу.
«Видно, пришли на крючок меня взять», – перепуганно подумал он и шагнул к двери, боясь открыть ее.
– Филат. Я это. Я, Митька Спирин, – послышалось из за двери.
филат открыл, ворча:
– Эка, носит тебя в час такой.
А Митька, влетев в избу, возвестил торжественно, так, как это он может, – с присвистом:
– Привел! Эка! Привел. Кого? Эх, ты! Чай, Никиту Сеченыча Гурьянова. Вот он. Во-та, – и ввел в избу Никиту.
Филат оторопело попятился, а Митька взвился:
– Что-о-о! Язык потерял? Это он… он, Никита Семеныч, а не с того свету… И Серко пришел. И прямо во двор. Во-от. Столько лет дома не был, а двор свой нашел.
Тогда Филат шагнул вперед, обнял Никиту:
– Никита Семеныч! А мы думали, где-то кости свои растерял Никита Семеныч? А он – вот он, – и засуетился. – Эх, угостить бы тебя… Да ведь нам, единолишникам, хвост – ой, как! – прикрутили, – и тут же спохватился. – А впрочем, что-то найдется. Найдется… Матреша! Дай-ка. Там у меня в подполе, – и, подойдя к печке, еще громче крикнул: – Матреша! Да что ты дрыхнешь. Гляди-ка, кто прискакал.
Матреша слезла с печки. Кутаясь в шаль, она подошла к Никите, расширенными глазами посмотрела на него и, подавая руку, сказала:
– Здравствуй, кум. Здравствуй, кормилец. Один ай с кем вернулся?
Никита развязно и даже с каким-то цинизмом, шагнув к столу, расчесывая перед потускневшим зеркалом голову железной расческой, произнес:
– Нашел было одну, да пришлось покинуть. В один час сколупнулась и оставила меня вдовцом. Илью, бают, кокнули. Зинка на металлзавод сиганула… и остался я один, как колышек в поле.
– А Анка? Она, чай, по родне твоей таскается, – напомнила Матреша Никите про его младшую дочь – девчонку.