Изменить стиль страницы

И не трудно предположить, что среди всех мнений, прозвучавших на заседании «Круга», слова Адамовича и Вильде вызвали бы у Гайто наибольшее одобрение. Хотя тогда, осенью 1938-го, он еще не мог подозревать, во что выльется этот отвлеченный разговор с выяснением позиций на будущее. Как не мог он предвидеть того, что через два года немолодой, больной пороком сердца Георгий Викторович Адамович подтвердит свои слова на фронте с оружием в руках, а Борис Вильде будет расстрелян в застенках гестапо за антифашистскую пропаганду. В то время у русских, как и у французов, еще был соблазн поверить премьер-министру Великобритании Чемберлену, вернувшемуся в Лондон после подписания Мюнхенского соглашения 1938 года со словами: «На нашу землю пришел мир». Еще никто не знал о словах Гитлера, сказанных Муссолини накануне подписания мюнхенского сговора: «Придет время, когда мы вместе должны будем разгромить Англию и Францию. Надо, чтобы это произошло, пока мы останемся во главе». Еще никто на русском Монпарнасе — ни участники «Круга», ни сам Гайто – не мог предвидеть, как будущей весной немцы забудут о своем обещании, что Судеты — их последняя территориальная претензия. Немецкие колонны будут маршировать по Праге — городу, куда с надеждой посылали они с друзьями свои первые рассказы. Как не ожидали они, что ровно через год, 3 сентября 1939 года, на третий день оккупации Польши, Франция окажется в состоянии войны с Германией и всем иностранцам будет предложено подписать декларацию на верность Французской республике. Ни Газданов, ни Варшавский, ни Адамович, ни Вильде не знали, что свой выбор им надлежит сделать так скоро. Но, как только война была объявлена, Гайто решил поставить свою подпись под декларацией без промедления.

Первого сентября 1939 года, выйдя из здания префектуры своего района и стоя под полуденным парижским солнцем, Гайто разглядывал удостоверение, что он, Георгий Иванович Газданов, подтверждает свою верность и преданность республике Франция. …Уже в который раз за последний год он с тоской и отвращением подумал о предстоящей войне, которой противилось все его существо, противилось куда больше, чем тогда, когда он отправлялся на свой первый фронт. И в который раз он вспомнил свой разговор с родным дядей перед отъездом на Гражданскую войну о том, на чьей стороне правда и стоит ли идти за нее воевать: «А почему, собственно, ты идешь на войну?» — и свой неуверенный ответ: «Я думаю, что это все-таки мой долг». Вспомнил нотки разочарования в дядином голосе: «Я считал тебя умнее».

И в который раз он вновь спорил с дядей. Тогда, в свои шестнадцать лет, он сделал правильный выбор. И дело было не в том, что он был естественным для юного человека, а в том, что его не покидало ощущение собственной правоты. Он даже пожалел, что не объяснился тогда с дядей до конца, так, чтобы тот его понял. «"Не кажется ли тебе, что правда на стороне белых?" — "Правда? Какая? В том смысле, что они правы, стараясь захватить власть?" — "Хотя бы"».

Но на самом деле и тогда, и сейчас Гайто имел в виду совсем другое. Он не пожелал говорить подробнее, немного стесняясь дядиной иронии по поводу своего юного пафоса, однако сегодня без смущения был готов объяснить старику – теперь-то он наверняка старик, – что ощущение правоты это не обязательно то же, что и законное право на власть. Его убежденность была основана на верности тому миру и тем идеалам, которыми он дорожил и которые подвергались разрушению. И если бы у него была возможность начать все начать сначала, то он повторил бы свой путь из Харькова в Париж, не видя другого маршрута.

Однако сейчас, осенью 1939 года, записываться добровольцем в иностранный легион Гайто не торопился. И дело было не в том, что он стал «умнее», как хотел того дядя. Дело было все в том же ощущении правоты, которое покинуло его за последние пятнадцать лет пребывания за границей. Оставляя в юности свой дом, Гайто не видел и не знал другого мира; и этот мир вместе с матерью, с Клэр, с друзьями, с родными харьковскими улицами, с дедушкиным домом в Кисловодске он был готов защищать. Собственно, и воюющих сторон было всего две, и это весьма упрощало выбор. Сейчас противоборствующих сил было куда больше, у каждой из них был свой интерес, и ни одну из них Гайто не мог поддержать с легким сердцем. Единственное ощущение в себе, которое он мог бы определить как безусловное, это было его непримиримое отношение к фашизму. Его подпись под декларацией на верность республике на самом деле была подписью «против Гитлера». Пойти на фронт означало поставить подпись «за». За кого? За Россию, которая считалась официальным союзником Германии? За Францию, которая сдала Чехословакию и, не желая терять реноме, нехотя ввязалась в защиту Польши? За Англию, которая боялась потери колоний? За Америку, которая не без удовольствия наблюдала за «европейской дракой»? За свой старенький автомобиль, который принадлежал хозяину гаража? За маленькую квартирку, которую они снимали с Фаиной на пятом этаже? Кроме Фаины, которая была всегда рядом и которая, слава Богу, была вне опасности, не было у Гайто никого и ничего в тот момент, когда он спросил сам себя: «Чьи интересы ты мог бы без колебания назвать своими собственными?»

Ответ на этот вопрос Гайто найдет только несколько лет спустя. А пока он знал, что согласно французскому закону от 31 марта 1928 года апатриды — лица без французского гражданства — привлекались к отбытию воинской повинности наряду с французами, если они не достигли тридцати лет и не проходили воинскую службу у себя на родине. Таким образом, Гайто, которому к началу войны было уже 36 лет, как и другие бывшие солдаты и офицеры белой армии, служить Франции не был обязан.

В прежние десять лет многие русские эмигранты радовались этому обстоятельству, которое избавило их от обязательного пребывания в военных лагерях. Однако с той поры как Франция вступила в войну с Гитлером, уже сложившееся отношение к воинской службе — «хватит, мы свое отвоевали» — среди эмигрантов стало меняться. Всего за несколько дней апатриды почувствовали себя французами в большей степени, чем они сами о себе думали в предшествующее десятилетие. И даже бюрократическое недоразумение первой недели войны не смогло остудить их гражданский пыл: в эти дни французские префектуры по собственной инициативе арестовывали всех русских поголовно, мотивируя это тем, что на момент вступления Франции в войну СССР, благодаря пакту Молотова — Риббентропа от 1939 года, формально являлся союзником Германии, и, таким образом, любой русский мог представлять собой угрозу для Французской республики. Гайто легко избежал ареста — благодаря осетинской внешности и прекрасному владению арго его давно уже не принимали за русского, а вот некоторые его товарищи по таксопарку, которые сразу выделялись на французских улицах славянскими лицами и неисправимым акцентом, все-таки побывали в участке. Впрочем, через двое суток парижским властям удалось уладить недоразумение, и русских эмигрантов начали выпускать из-под ареста.

Многие из бывших арестантов немедленно отправлялись на призывные пункты, чтобы с оружием в руках доказать свою преданность второй родине. Таким образом, около четырех тысяч русских солдат были включены в регулярные французские войска. Среди них были как те, кто подлежал обязательной воинской мобилизации — мужчины от 20 до 40 лет, — так и те, кто имел право вступить в армию добровольно — лица моложе 20 и старше 40. По этому поводу для русских эмигрантов вышел даже специальный номер правительственного вестника, который сообщал, что лица русской национальности, сражавшиеся за Францию, по демобилизации будут приравнены к французам, но только … в праве на труд. Вскоре среди русских эмигрантов появилась шутка, что француз сражается за «Liberte, egalite, fraternite» — то есть за свободу, равенство и братство, а русский — за «carte d'identite», то есть за вид на жительство. Несмотря на явную горечь этой шутки, правда была в ином: русские эмигранты шли воевать за Францию по велению совести, а не по принуждению обстоятельств. Для многих из них это была первая за многие годы возможность почувствовать себя полноценными членами общества, равноправными гражданами, у которых появились вместе с французами одни и те же горести и стремления. Таким странным и жестоким образом война сблизила часть русской эмиграции с французским обществом. Порой казалось, что со стороны русских энтузиазма в отношении защиты Франции было чуть ли не больше, нежели у самих французов.