«Да это никакое не свидетельство, тут подписи нет», — сказала Аня.
«Да зачем тебе подпись? Ну, если ты… Если Вы настаиваете…»
Он порылся в папочке и достал еще одну бумажку — вторую страницу доноса с подписью.
«Ничего не знаю, — сказала Аня. — Все это он выдумал зачем-то. Может приревновал?»
«А-а-нна Ивановна! У нас есть и другие свидетельства».
Он порылся еще и вытащил еще бумажку. Это был уже не донос, а нервное признание одного студента, где он повторял и повторял, что, да, это имело место, но он сам, лично, попросил у Брыксиной книжку. Аня знала, кто это писал, но на этот-то раз подписи как раз и не было.
«Не действительна, — сказала Аня. — На ней подписи нет».
«Но… Анна Ивановна! Это же все правда?» — «Нет, это все ложь!»
Она их изумила и была отпущена. Ее исключили из комсомола, в чем беды не было никакой. Но затем попытались завалить на экзамене по научному атеизму, все научные доказательства которого она знала наизусть. В конце концов диплом ей выдали. Я уверен, что власти побоялись шума, который поднял бы друг семьи Солженицын: отец с матерью отсидели ни за что, а теперь и дочери надо отсиживать? От нее отстали, и она начала работать инженером на автозаводе ЗИЛ.
Так же как и моя Ирина, Аня вошла в первый состав советской группы Международной Амнистии, организованной в октябре 1973 года Валентином Турчиным, как часть нашего общего плана — способствовать образованию как можно большего числа неофициальных правозащитных групп, вовлекая людей в разнообразную мирную деятельность, независимую от правительства. Андрей Твердохлебов, физик, один из основателей Сахаровского комитета по правам человека, взял на себя почти всю практическую часть: собрать людей, связаться с Международной Амнистией в Лондоне, составить нечто вроде устава. Нас набралось двадцать пять-тридцать человек, в большей части научных работников и писателей из Москвы, Ленинграда, Киева, Тбилиси, желавших дать советским гражданам пример преданности плюрализму и терпимости к различным идеям, не связанным с насилием. Соответственно, мы выступали в защиту южновьетнамского левого профсоюзного лидера, югославской узницы правых взглядов, индонезийских коммунистов, сидящих без суда только за принадлежность к партии, рабочих-забастовщиков Польши.
В слякотном ноябре профком моего института выделил мне дешевую «горящую» путевку в подмосковный дом отдыха.
Целыми днями я гулял там один в мокром лесу, заходя в помещение только поспать да поесть, и никто не следил за мной, не топал вслед. Отдыхали там люди простые, канцеляристы, техники, рабочие, машинистки; было с ними легко и бездумно. Когда шли ливни, я проводил время в приятных беседах с одним старым бухгалтером, количество историй которого приближалось к бесконечности.
— Наш народ… Ему нужен кулак, кулак, а потом еще кулак, — учил он меня одним вечером, не спеша потягивая хороший коньяк. — Анархия, не народ. Я вот помню революцию. Нас, матросов, послали по деревням организовывать комбеды. Приезжаем в одно село, собираем мужиков, разъясняем: мир, свобода, земля крестьянам, расходись. Было у них там помещичье имение, дом в полной сохранности, двухэтажный, богатейший, двери-окна заколочены. Сам хозяин, говорят, убит еще на германском фронте, где семья — неизвестно. Вешаю бумагу: «Народная собственность, не трогать». Мужики читают. День-два проходят, влетает вестовой — грабят! Мы на тачанку и туда. Вот картина! Мужики, бабы, ребятишки тащат все подряд; что в дверь не проходит, нет, чтобы разобрать, а вместо этого пилят, рубят, кидают в окна по частям, волокут половинки шкафов, диванов, суета, как на пожаре. Мы дали из пулемета поверх голов. Визг, из дверей, из окон посыпались, как горох, и разбежались… А что толку? Почти все разбито, растащено, а что не растащено — растащат. Я уж сам приказал: ладно, подбирайте остатки, да не ломайте же, сволочи. Так они что придумали. Рояль и трюмо с большиим зеркалом вытащили, аккуратненько, смогли же, подлецы, и поставили у деревенского колодца. Раз ни в какую избу не лезет, говорят, пусть все бабы одинаково в зеркало смотрятся, когда за водой ходят. А рояль пусть тоже на забаву стоит, пока не найдем приложения.
Но ведь и скот по улице ходит. Бык посмотрел на свою морду, не понравилась, разбежался, трах — зеркало вдребезги. Опять неплохо: в каждом доме повесили по осколку. И роялю нашли приложение, струны на тяги пошли. Дом тоже по кирпичику растащили. Вот так. А вы говорите — демократия. Этому народу нужна такая демократия, какая при царе на каторге не снилась. Не говорите.
— А разве я что сказал?
— Не знаю. Здесь болтают, может, украл что, иначе чего тут за ним, за Вами то есть, посматривают. А мне кажется, ляпнул чего не надо. А?
Вот тебе раз! А я-то думал — у меня здесь свобода…
— И что интеллигенция ворошится? — спросил он. — Вроде новая интеллигенция, из рабочих, а все равно чем-то недовольна. Вот Вы, говорите, научный сотрудник. Чего вам не хватает?
— Происхождение не важно, — сказал я. — Интеллигенту, раз уж он стал им, нужна свобода мысли и выражения мысли. Это способ его жизни, условие его существования. Без этого он не интеллигент.
— Вот как!
Вернувшись в институт через неделю, я узнал, что Московский университет и физический институт имени Лебедева выдвинули меня, вместе с Соколовым, Терновым, Лебедевым и Коломенским, на государственную премию и что я уволен с работы с 1 января. Директор моего института, глядя мне прямо в глаза, объявил, что уволен я просто по сокращению штатов. Сахаров и математик Игорь Шафаревич направили в Академию Наук протест по этому поводу, передав его текст иностранным корреспондентам: без поддержки из-за рубежа чисто внутренние протесты пользы не приносили. Третий раз в моей жизни я снова оказался без работы. На устройство в Москве рассчитывать было глупо. Но оставалось еще член-корство в Армянской Академии, и, по правилам, она должна была обеспечить меня работой в Армении. Армения была прекрасной страной, встретившей меня когда-то добром, и хоть не хотелось снова жить за пределами своей стороны, выхода у меня опять не было. Я договорился с президентом Армянской академии Виктором Амбарцумяном, когда он был в Москве, что он берет меня на работу в свою Бюроканскую обсерваторию. Немного позже я прилетел в Армению на свои последние деньги и поднялся в Бюрокан. В первый день Амбарцумян встретил меня радушно, поводил по обсерватории и показал телескопы. Во второй день он исчез. Понимая, что это означает, я спустился с гор в Ереван и поговорил с директором Математического института Академии Наук Джрбашяном о работе у него. Джрбашян был согласен, но, добавил он, в моем случае придется получить еще и согласие президента. Пришлось пойти еще раз к Амбарцумяну. Разговор вышел коротким.
«Мы помогли вам восемнадцать лет назад, в 1956, — сказал он. — Второй раз мы сделать этого не сможем».
Очевидно, Виктор Амбарцумян, всемирно известный ученый, всесильный человек в Армении, член ЦК компартии республики, сносился с Москвой и получил указание непосредственно оттуда.
Через год, в 1975-ом, в компании с еще 71 ученым, Амбарцумян подпишет протест против присуждения Сахарову Нобелевской премии. Еще через четыре года его академия секретно исключит меня из своего состава, а он будет лгать обо мне в газете «Монд».
Было напрасно напоминать ему об обязанностях академии перед своими членами. Я вернулся в Москву ни с чем и уже никогда не работал в своей стране как научный сотрудник.
Вскоре после этого Коломенский и Лебедев попросили свидания со мной на частной квартире.
«Слушай, Юр, — сказал Андрей Лебедев. — Нас предупредили, что если мы не исключим тебя из списка на государственную премию, то в центральных газетах появятся погромные статьи о наших работах, и премии мы не получим Мне это не нравится, но и работ жалко, хорошие ведь работы. Что делать?»
«Выход один, — сказал Андрей Коломенский. — Вам надо, Юра, добровольно исключить себя из списка. Нам сказали, что Вы подписали какую-то коллективку. Сами знаете, что это значит».