Шум поднял курьер, который принес заказанную через Интернет пищу, но которому не открывали. Сбежались соседи из других квартир. Вынесли дверь в комнату Штыка. Обнаружили мертвое тело. Когда я узнал, то сразу же подумал, еще не видя мертвеца: а как он умер? Почему-то воображение нарисовало картинку: с тартаренской стены, где ковер с медведями и коллекция декоративного оружия, срывается топорик и пробивает Эдуарду Семеновичу левый висок. Это, верно, было связано с нашим заключительным разговором о литературе и конкретно о Чехове:
– Смешной, грустный и честный, – сказал я.
– Безусловно. Но лучше бы его исключить из школьной программы.
– С какой стати? – удивился я. – Это один из лучших русских писателей.
– Чтоб его больше читали, конечно, – рассмеялся старик. – Разве не понятно?
– Тогда дети могут и не знать о существовании гения!
– Вот услышь тебя прямо сейчас Антон Павлович, наверняка бы побледнел, встал и вышел, – сказал Штык. – Он был не гений, а мастеровой. Считал себя мастеровым, и поэтому ты его помнишь. И не говори ерунды про существование. Дети ведь знают всяких Палаников, Уэлшей, Сорокиных и разных прочих…
– Это современные авторы.
– Ладно. Дети знают де Сада?
– Не все.
– Тьфу на тебя, – сказал старик. – Я говорю не обо всех детях, а о читающих.
– Тогда знают. Но эти авторы привлекательны тем, что нарушают запреты.
– Отлично, – улыбнулся он. – Тогда Чехова просто тоже нужно запретить…
– Его-то за что? Он про то, как люди говно едят, не сочинял.
Штык расхохотался. Я смотрел на его блестящую лысину.
– Тех, кто ест говно, по науке зовут копрофилами… копрофагами…
– Судя по тиражам того же господина Сорокина, – огрызнулся я, – копрофилов в нашей стране хватает с избытком.
– Не волнуйся так! Чехов тоже писал о говнюках. Но делал это грамотно и приходил к выводам, в корне отличным от выводов разных там литературных гнид. Впрочем, и он, бывало, чушь порол по молодости.
– Какую, интересно?
– Вот видишь, тебе интересна чушь!
– Можно вот без этого…
– Хорошо. Помнишь фразу, усердно повторяемую учительницами литературы: про медицину – жену и литературу – любовницу.
– Еще бы.
– Ну, ерунда. Развелся он с женой. Читал биографии писателей-врачей?
– Приходилось.
– Тогда ты в курсе, что в истории не было ни одного значительного художественного писателя – врача по образованию, подчеркиваю – художественного, который бы мог совмещать эти два дела. Ни единого. Слишком высока моральная планка. И нельзя любить с одинаковой силой двух женщин. Одна будет в ущербе. Будешь уделять ей меньше внимания. А что бывает, если врач уделяет недостаточно внимания медицине?
– Гибнут люди.
– Именно! И если Чехов еще пытался корчить из себя врача-администратора, сочиняя про Сахалин, то уж твой любимый Булгаков это понимал прекрасно!
Я кивнул.
– А еще Чехов любил загонять себя в рамки. Зря.
– Рамки?
– Ружье в первом и третьем акте к примеру. Должно выстрелить.
– Не согласен, – сказал я, опираясь на свой богатый сценарный опыт. – Рабочая деталь. Категорически не согласен. Это не рамки.
Штык рубанул ладонью застоявшийся в его комнате воздух.
– Чуть позже Набоков, кажется, догадается, что ружье может давать осечку.
– Смысл тот же.
– А иногда ружье должно просто висеть. Не стрелять и не давать осечек. Ты его вписываешь и сознательно не используешь.
– Зачем тогда оно?
Старик махнул рукой.
– Ладно. Забудь. Это для жизни.
– Вы – редкостный мизантроп. И так говорите, – распалился я, – будто были и врачом, и писателем!
– Я и был, – легко ответил Эдуард Семенович. – Сначала семь лет хирургом, потом – писателем. Опубликовал под псевдонимом, которого тебе не скажу, пятнадцать романов. Они разошлись приличными тиражами.
Я покрутил головой. Но полок, ломящихся от книг, не обнаружил.
– Отчего живете тогда в обычной коммуналке? Если романы были успешные – деньги, поди, имеются?!
– Не люблю туалеты и плиту мыть. Люблю играть в шахматы. Поэтому и живу.
– Стоп. Вы же говорили, – я кивнул на комп, – что работали инженером.
– Работал. Тоже семь лет. А вообще, я действительно мизантроп и живых писателей терпеть не могу, как и всех этих ранимых и тонко чувствующих. И здороваться с ними не хочу даже.
– Почему?
– Они по большей части настолько тонко чувствуют, что бывают очень рассеянны и забывают руки мыть после туалета…
В тот вечер я выиграл у Штыка в шахматы. Мы обменялись рукопожатием, старик от меня души поздравил. Вроде бы он правда очень этому обрадовался. Выпили коньяка. Разошлись по койкам. Наутро я проснулся. А старик – нет.
Черт, он так незаметно перешел со мной на “ты”!
В его комнату явились какие-то люди. Они готовились к похоронам и обсуждали, на кого составлено завещание. Говорили что-то о его жене – она играла в театре. Это ее изображение я видел. Что она умерла от рака почти семь лет назад. Что у них не было детей. Говорили о проблемах с психикой, которые начались у старика после ее смерти, и как он лежал в лечебнице…
Может, думал я, у него крыша поехала, и он все это придумал?
Я встрял в их разговоры лишь единожды. Не мог не встрять.
– Он настаивал, чтобы его похоронили именно в этом костюме! Куда вы его засовываете? Не видите, что ли: специально висит у кровати!
– Молодой человек, вы ему кто? Не вмешивайтесь не в свое дело. У нас горе.
– Горе? А где вы были, пока он тут один жил? Неважно, кто ему я. Важно, что в правом кармане пиджака – его письмо. Написанное его почерком. Посмотрите внимательно. И сделайте, как я говорю. А то не обижайтесь потом, если вас вычеркнут из завещания за несоблюдение последней воли! Лишитесь жилплощади…
Упоминание завещания сыграло роль.
Старика похоронили в правильном костюме. Козлы.
Я успел вспомнить эти события, пока пел Боб Дилан. Прилег обратно на матрац. Мысленно подписывал реки на контурной карте. В наушниках опять возникли шипение и непонятный треск. Я тормошил провод, но треск продолжался. А без наушников радио на моем плейере не поет. Неясные технические неполадки.
– Да что такое…
Вдруг треск изменился. Стал мягким, как в начале граммофонной пластинки.
– Друг мой, друг мой, я очень и очень болен…
Я вскочил с диким воплем, сдернул наушники и швырнул их в стену. Волосы на затылке встали дыбом, на теле высыпали мурашки. Ноги подкашивались. Что это было?
Мертвый Есенин в прямом эфире? Что это за волна?!
Чуть оправившись от первоначального испуга, я осторожно, словно к ядовитой змее, раздувшей капюшон, приблизился к плейеру. От удара он не пострадал. Двумя пальцами взял наушники и поднял их с пола. Приблизил левый к своему уху: доносился бодро-надрывный голосок вокалиста модной мальчуковой группы Amatory…
Какие ужасы творятся в этом городе посреди бела дня!
– Надо лампочку заменить, – сказал я вслух и удивился неестественности собственного голоса. – Заменить лампочку.
Сходил в прихожую за стремянкой.
…Перегоревшая лампочка вывинчивалась из патрона с мерзким скрипом.
Поднял голову и увидел торчащий из потолка крюк. Близко-близко.
Дальше я не понял. Умопомрачение. Я словно бы со стороны наблюдал за собой.
Спустился. Взял ножик. Выбросил старую лампочку. Обрезал бельевую веревку. Ловко скрутил петлю. Схватил новую лампочку. Поднялся. Один конец веревки накинул на крюк; другой – на шею. Встал лицом к свету. И – все. Стоял так и не двигался…
Это понарошку.
Сначала мне было интересно. Что чувствует человек, решивший свести счеты с жизнью? Постепенно интерес вытеснялся страхом. Я задрожал. А потом и страх прошел. Но то что было после – словами объяснить сложно. Точно не равнодушие. Это было скорее ощущение блаженного покоя. Волшебное ощущение. Прикосновение к истине. Уверенность, что со мной подобного не будет. Я не покончу с собой, доживу до глубокой старости, разбогатею и наделаю кучу детишек. Все будет хорошо и правильно. В итоге. В какую-то секунду, возвышаясь с петлей на шее, я поймал суть жизни и ее невыразимое великолепие. Забавное сочетание слов. Невыразимое великолепие. Я сжимал лампочку, и она уже почти светилась ровным настоящим. Невыразимое великолепие…