Изменить стиль страницы

– Мальчик! – кричит он.

Является мальчик.

– Спроси у Анисьи шпанскую мушку и глауберову соль… да скажи Максиму, чтоб приготовил шесть горчишников самых крепких… Пусть затопит плиту, чтоб был огонь, если понадобится припарки ставить.

Но благодетельный голос еще не совсем замер в душе его. Отдав приказание, старичок во второй раз тотчас же отменяет его.

Мальчик возвращается в прихожую. Проходит пять минут. Тишина. Старичок снова принимается зевать, и заунывнее осеннего ветра, печальнее погребального колокола, болезненнее жужжанья осенней мухи, доживающей последние минуты свои, раздаются в комнате дикие, протяжные, апатические звуки его зевоты!

Мальчик в прихожей тоже увлекается его примером, но, не смея зевать громко, удерживается и поминутно ударяет себя ладонью по рту, широко раскрытому.

Потом старичок снова смотрит на потолок, на свечу, на стены, слушает ветер и дождь, наконец берется за свои книги… Еще минута, и огромная шпанская муха будет прилеплена на живот, исправно делающий свое дело, еще минута, и огненными горчишниками облепится здоровое тело… но вдруг слышится звук колокольчика, все ближе, ближе…

Вот он замолк; послышались голоса; скрипят ворота. Вот опять прозвенел колокольчик под самыми окнами.

– Мальчик! мальчик! мальчик! ступай, свети! Кто-то приехал… к нам приехали! – кричит старичок с неожиданной энергией.

Дверь отворяется; высокий молодой человек, в пальто, в дорожной фуражке, в котором читатель узнал Каютина, показывается на пороге.

– Дядюшка! – кричит он, бросаясь к старику.

– Тимоша! Тимоша! тебя ли я вижу? – восклицает старичок, и радостное рыдание мешает ему продолжать. Он бросается на шею племяннику.

Он так не был рад ни разу в жизни!

Дядя Каютина был своего рода эксцентрик, и скука одинокой жизни с каждым годом усиливала врожденную причудливость его характера. Много было у него эксцентрических выходок, но нет возможности перечесть их. Между прочим, он был страшно мнителен и одержим страстью лечиться и лечить других. Сначала он перепробовал всех окрестных докторов, наконец, убедившись, что сам лучше их понимает свою болезнь, накупил медицинских книг и завел домашнюю аптеку. Удин, Пекин и Энгалычев, три старые автора, о которых едва ли и слыхал читатель, были главными его любимцами; но и на свои медицинские знания он полагался немало и часто в разговоре примешивал к авторитетам своим и собственное имя. Проведав про аптеку, к нему стали стекаться окрестные мужики, и он охотно наделял их советами и лекарствами, – но и здесь оставался верен своему эксцентрическому характеру.

Являлся больной мужик. Расспросив его подробно, Ласуков (так звали старика) писал ему рецепт и говорил:

– Ступай в аптеку: там лекарство дадут.

Мужик уходил в мезонин, где помещалась аптека. Ласуков поспешно переодевался в аптекарское платье и шел по теплой лестнице тоже в аптеку. Там, угрюмо кивнув мужику головой, он приготовлял лекарство и ломаным языком давал своему пациенту приличное наставление; потом спускался в свою комнату, переодевался по-старому и требовал к себе мужика.

– Был у аптекаря? – спрашивал он угрюмо.

– Был, батюшка, – отвечал мужик, едва удерживая улыбку.

– Что же он?

– Да лекарство дал.

– Покажи!

Мужик показывал лекарство.

– А что он тебе говорил?

– Да то и то, батюшка. Квасу, говорит, не пей, и вина тоже…

– А ты ему что?

– Не буду, говорю, не буду, кормилец.

– А он тебе что?

– Редьки, говорит, не ешь, луку в рот не бери… знаю я вас, говорит, дураков: как придет плохо, так рад в ноги кланяться, а как немного отойдет, так и пошел опять все убирать.

– А ты ему что?

– Вестимо, говорю, батюшка, вестимо…

– А он тебе что?..

И так далее.

Расспросы продолжались иногда по целому часу, причем Ласуков немало употреблял стараний втолковать пациенту наставления, данные в аптеке.

– Понял? – спрашивал он в заключение.

– Понял, батюшка.

– Ну, так говори.

Мужик сбивался. Ласуков начинал снова и потом требовал повторить. Таким образом, расспросы часто действовали как потогонное средство, и пациент уходил совершенно здоровый.

Каютин скоро убедился, что если покинуть дядюшку на жертву осенней скуки и мнительности, то он залечит себя в несколько месяцев, и потому решился пожить у старика.

Надо признаться, что была тут и другая причина: племянник думал, что авось-либо богатый дядюшка, бездетный и не любивший своих родных, не забудет его в своем завещании. А жить старику, по всей вероятности, оставалось недолго.

Но решимость Каютина дорого ему стоила. Скука у дяди была смертельная. Развлечений никаких, местность унылая, пища самая скромная, работа языку беспрестанная. То читай Удина, Пекина и Энгалычева, то развлекай старика рассказами: в последнем случае Каютин хоть замечал с отрадой, как лицо старика постепенно одушевлялось и бесчисленные болезни, изобретенные праздной мнительностью, одна за другой покидали его. Не последним делом в деревенской жизни Каютина было также удивляться пагубной белизне языка своего дядюшки. К довершению бед Каютин даже не мог спать спокойно: как только старик поднимет ночную тревогу, Анисья – весьма полная и краснощекая домоправительница, которой вообще не нравилось появление племянника в дядином доме, – тотчас вбегала к спящему Каютину и кричала благим матом над самым его ухом: "Благодетель-то наш! кормилец-то наш!.." Такие всхлипыванья продолжались, пока, наконец, Каютин просыпался и с ужасом кричал:

– Что?

– Кончается, совсем кончается! уж, может, таперича и скончался!

Каютин бежал в комнату дяди. Тревога, разумеется, была пустая.

– У тебя сегодня что-то цвет лица нехорош, – говорил иногда Ласуков своему племяннику, – уж не болен ли ты?

– Нет, ничего, дядюшка, – весело отвечал Каютин.

– Ты хорошо спал?

– Хорошо.

– А что ты видел во сне?

Каютин смущался и медлил ответом: всю ту ночь ему грезилась Полинька; но он не хотел посвящать дядю в свои тайны.

– Ну, так и есть! – восклицал проницательный старик. – По лицу видно: тебе снились дурные сны, только ты не хочешь сказать.

– Ах, дядюшка, не дурные, ей-богу, не дурные, отличные!

– К чему лукавить? – возражал дядя. – Я тебя насквозь вижу!

– Ну, не совсем, дядюшка!

– Уж поверь, что совсем…

– Ну, так отгадайте сами, что я видел?

– Известно что: тебе грезились чудовища… звали тебя куда-то, протягивали страшные руки, сжимали твою шею.

– Так, дядюшка! точно, были руки, только не страшные, право, не страшные… и шею сжимали.

– Дрожь пробегала по твоему телу, – подхватывал дядя, – и ты просыпался.

– Точно дядюшка… и дрожь пробегала… и я просыпался.

– Ну, вот видишь! – самодовольно говорил старик. – А покажи-ка язык… Так и есть, – продолжал он, осмотрев язык племянника, – по краям и с концов туда и сюда, а середина совсем белая. Плохо! надо захватить заблаговременно.

Старик на минуту задумывался.

– Удин, Пекин, Энгалычев и я, мы полагаем, – говорил он с докторской важностью, – что в таких случаях полезно, согрев внутренность больного, посадить его на диету. Выпей мяты да не обедай сегодня!

– Помилуйте, дядюшка! – с испугом возражал Каютин: – да мне уж теперь есть хочется.

– Ну, конечно! теперь я нисколько не сомневаюсь, что ты в опасности. Ложный аппетит самое…

– Ложный аппетит?! нет! уж извините, дядюшка, не ложный! Дайте-ка мне пулярку с трюфелями да бутылку лафиту, так я вам докажу.

– Тебе, в твоем положении, лафиту, пулярку с трюфелями! нехорошо, нехорошо! Ты вот посмотри на меня: я как болен, так меня и силой не заставишь съесть вредного: сижу себе на одних сухарях.

Каютину становилось смешно. Старик в болезни точно не обедал и не ужинал, но утром и вечером подавали ему чашку чаю, которая походила больше на полоскательную, чем на чайную; он всыпал туда фунта три сухарей и, уничтожив одну такую порцию, часто требовал другую. В такие дни говорилось: барин сидит на одних сухарях.