Изменить стиль страницы

– Петру я, конечно, скажу, но, Ниночка, все же…

– Что? – разогнувшись и охнув, сказала она, насмешливо посмотрев на него серыми с прозеленью глазами в припухших и красных от бессонных ночей веках. От нее пахло потом, стиркой и уксусом, но в этой грубой мешанине, как гончий пес, он различил травяной, горьковатый запах ее кожи и, мгновенно смешавшись, сбивчиво заговорил, что последнее слово все-таки за ним как за настоятелем и главой приходского совета…

– Я все-таки настоятель, – уставившись в пол, тупо повторил о. Александр.

Она ответила легким, почти беззвучным смехом.

– Ты, ты. Ступай. Настоятель.

На пороге о. Александра остановил ее голос.

– Сашенька-а-а, – протяжно произнесла она.

Вспыхнув, он резко обернулся и быстрым взглядом охватил ее всю, с головы до пят: с едва прибранными волосами цвета не то потускневшего золота, не то старой соломы, осыпанным веснушками круглым лицом и открытыми по колено крепкими ногами. Теперь уже он спросил:

– Что?!

– Поп ты мой дорогой, вот что, – словно сообщая ему какую-то важную тайну, шепнула Нина. – Капли для Ксюши не забудь.

– Не забуду, – пообещал он и с повеселевшим сердцем отворил дверь в соседнюю комнату, где на одной постели, голова к голове, спали погодки: десятилетняя Наталья и девятилетняя Мария.

Чадила, угасая, лампада. Из полумрака с иконы старого письма строго глянул на о. Александра Святитель Николай.

– Моли Бога о болящей Ксении, – перекрестившись и положив поясной поклон, попросил угодника о. Александр. – Отче наш, – обратился он вслед за тем к иконе Спасителя, – да святится Имя Твое…

Он резко оборвал самого себя, уязвленный и пристыженный равнодушным молчанием сокровенного в себе человека. Пуста была без него молитва.

Мысли бежали в разные стороны, и о. Александр тщетно пытался собрать их и устремить к тайнодействию, которое час спустя предстояло ему.

Тревожился о Ксюше и вместе с тем по неведомой связи вспоминал ночь уже почти семилетней давности, но по странной и цепкой прихоти памяти минувшую будто бы лишь сегодня, нынешним зимним утром… «Ты мальчика, мальчика мне давай», – шептала ему в ту ночь Нина и так сильно и страстно целовала его, что весь следующий день о. Александру казалось, что только слепой не заметит его неподобающих священнослужителю опухших губ.

Хотели мальчика, а получили горбатенькую девочку.

Воля Твоя, Господи. Но доченьку нашу, отроковицу и рабу Твою Ксению награди щедрой милостью Твоей.

Тебе Единому…

Перебивая молитву, всплывали совсем другие слова.

В белом венчике из роз, впереди – Исус Христос… С одним «и» начертано Его имя, отметил вчера о. Александр, закрывая привезенную ему из Москвы книжку поэта Блока. Старая вера тут ни при чем, хотя в ней много правды, для нас же – нераскаянного нашего греха в гонениях на братьев и клятвах на них. Не в этом суть. О, я знаю. Тайна буквы и звука – тайна художества. Не в громе Бог, а в тихом дуновении ветра. В удвоенном «и» иссякла бы мощь последней строки. Он понял, что надо стремительно и кратко, ударом меча: Исус. Боже, Ты водишь его рукой. О Нине моей я мог бы сказать, как он: все ты волнуешь мне душу… Но любил! Любил и люблю. Как небо, встала надо мною… Мечта заветная: мои стихи ему послать. Написать: провинциальный священник такой-то, с давних пор верный ваш почитатель, отправляю на ваш нелицеприятный суд первого поэта современной России мои стихотворные опыты. Прибавить: служение Богу само по себе есть высочайшая поэзия, но с юности искушает меня стремление собственными словами выразить невыразимое, чему я далеко не всегда могу сопротивляться.

Говорят, он читает все, что ему присылают. Предположим, я ему пошлю, и он прочтет, например, это: Когда тебя повел я под венец, Когда с Небес взирал на нас Творец, Когда сияло золото колец, Когда старик-священник, мой отец, Связал нас общей чашей и Христом, И я тебя впервые ввел в мой дом, – О, милая! С тобой я плоть одна. Одна любовь, одна нам смерть дана.

Отец Александр сморщился, будто проглотил горькую пилюлю.

Но завораживает человека пагубная страсть к рифме: егда писах, пылал вдохновеньем.

Бессонной ночию трудясь, из князя рухнул прямо в грязь.

Воистину так.

В жизни никогда не осмелюсь. Не оскорблю творца божественных глаголов моей скучной песней. А брат Петр назвал «Двенадцать» заблуждением, сколь прискорбным, столь же и соблазнительным. Нашел апостолов, гремел он. Бандиты. И Господа сделал у них главарем! Революция, робко возразил ему Александр, все меняет. Петр прищурился: «И Христа?» Старший брат вздохнул, но не дрогнул: «Христос был в церковном плену, а революция Его освободила». Испепелил меня своим взором, и хлопнул дверью так, что дом содрогнулся. Ты, Петр, – камень. И возлюбленная подруга моя велит мне именно ему сообщить о гульбе брата Кольки с комсомольцами и, надо полагать, с комсомолками тоже. Общество свое они называют ячейкой. Оскорбительные для слуха слова появились в России. В этой, например, ячейке явственно слышен шорох, с каким ползет по земле пресмыкающийся гад. Кроме того: ячейка есть плод труда дружных паучат, претворивших свою слюну в сеть, которой подобно глупой мухе уловлен был диакон, не созревший для сана и целибата. Он диакон не по духу, а лишь по голосу своему, которым он рыкает, аки скимен, вызывая восторженный холодок в животах немногочисленных прихожан. Мир-р-ром Госпо-о-ду-у по-омо-оли-имся-я-а… Но где басок, там и бесок. Николай Целибатович Разгуляев в граде Сотникове притча во языцех. Отбился от рук. Себя обмануть можно, а подчас даже очень приятно. И нас, грешных. Но Бога?! У них в ячейке все курят. От Николая по утрам разит табаком. Боже, о чем я? Клирик, достояние Господа, я всего лишь добыча моих суетных помыслов. И низменных желаний, ибо нет сил, как хочется курить.

Он тихонько вышел на кухню, где в шкафчике, за кульками, банками и связками сушеных грибов была припрятана у него коробка папирос. Таясь, таскал по одной и заклинал Нину не говорить отцу и брату-камню. Вот и сейчас, воровато озираясь на дверь, он шарил в заветном уголке и в предвкушении блаженства первой затяжки громко сглатывал набежавшую слюну.

Достав коробку, о. Александр с сожалением отметил неотвратимо сокращающееся количество папирос. Девять штук осталось. Сию минуту станет и того меньше – восемь.

Он нежно взял ее и размял легонько. Сладкий запах благородного табака. Никакого сравнения с махоркой, которую вместе с комсомольцами смолит Николай. Грех курения. На том свете курильщик непременно угодит в клетку, полную табачного дыма. Придумал священник с ленивым умом – вроде похожего на борова о. Андрея, настоятеля самого большого в граде Сотникове Успенского храма. Вы, о. Андрей, и вам подобные давно уже разлучили Церковь с Христом. Вам что петуха в щи зарезать, что Священную Жертву принести – все едино. Страшно обиделся, жаловался отцу и послал рапорт об оскорблении словом владыке в Пензу.

А я?

И что ты смотришь на сучок в глазе брата твоего, а бревна в твоем глазе не чувствуешь?

Лицемер! Взгляни на папиросу, блудливо зажатую пальцами руки твоей, ее же лучше было бы тебе отсечь и швырнуть в геенну огненную, а заодно с ней все твое нутро, содрогающееся от постыдного вожделения. Рвали ноздри наши предки за куренье табака. Наши предки – нашим предкам. И правильно делали.

Накурившись, приступать к Святой Трапезе.

Отвращение к самому себе захлестнуло его. Где мужество? Где воздержание? Где мудрость священника – пастыря, приставленного пасти овец своих? Кого может уберечь он, не имеющий сил противостоять жалкому соблазну?

Он поднял руку, чтобы швырнуть в помойное ведро источник греха, приношение змия, от века искушающего род человеческий, мерзкое зелье, привитое сокрушителем Церкви на древе Святой Руси. Но десница его как бы своей волей свернула в сторону и, уложив папиросу в коробку, прихлопнула крышку.

Нет, нет, нет.

Разумеется, не для себя.