Изменить стиль страницы

— Да-а, не жалеючи тебя стукнули, — задумчиво произнес Афанасий, стараясь не смотреть на Федора Петровича и скрыть свое смущение. — Хорошо еще как-то живым остался.

— Молодой был, вот и выжил, — ответил Федор Петрович. — Мне тогда всего девятнадцатый шел. Год лечился, в повязке ходил, пока разбитая кость срасталось. Наперекор гадам выжить хотелось. А товарищ, который со мной был, погиб...

— Не одного тебя, стало быть?

— Не одного. Тереху, товарища-то, прикончили наповал.

С востока потянуло слабым ветерком. Чуть качнули вершинами и зашумели листвой тальники и молодые березки. От хлебов нахлынул запах свежей пшеницы. На закатное багровое небо набежала темная тучка, прикрыла раскаленный краешек солнца. В ячменях снова звонко вскрикнула перепелка: поть-полоть! Поть-полоть!..

Прислушавшись к ней, Федор Петрович любовно заметил:

— Ишь, раскричалась.

— А ей ведь не убирать хлеб, — сказал Афанасий и, тронув Федора Петровича за плечо, спросил:

— Товарищ-то у тебя тоже приезжий был или здешний?

— Здешний. Я у них на квартире стоял. Блинов Терентий. Мужик рослый, красивый, молодой — против меня был лет на восемь постарше. Только на правую ногу чуть-чуть припадал. Жил очень бедно. Избенка у них стояла в самых загумнах, на задах деревни, где богатые мужики зимой навоз сбрасывали.

— Блинов, говоришь? Так это же вон ее, — Афанасий кивнул головой в сторону домика полевого стана, — ее родной батько.

— Чей батько? — не поняв, переспросил Федор Петрович.

— Устиньи. Она ведь по отцу-то Терентьевна.

Федор Петрович сделал попытку подняться и пойти в ту сторону, куда ушла Устинья, но Афанасий придержал его и многозначительно сказал:

— Подожди. Пусть одна побудет. Не вспоминай ей сейчас про отца. Не время.

— Большая стала, не узнаешь, — словно про себя, со вздохом, прошептал Федор Петрович. — Тогда махонькая была, в пеленках. Придешь иной раз из сельсовета перед утром, от усталости с ног валишься, только бы поспать часок-другой, а она не дает. То ли она болела у них, то ли с рождения удалась такая, по-отцовскому характеру, беспокойная.

— Сказывали старики, что Терентий Михайлович очень беспокойный был, — подтвердил Афанасий.

— Но беспокойство у него было хорошее, — поправил Федор Петрович. — Ради советской власти он жизни не щадил. Плохо в тот год шли у нас посевные работы. У бедноты тягла не хватало. Не всякий бедняцкий двор лошаденку имел. А сеять каждому хотелось, на кулацкий хлеб не приходилось рассчитывать. Тереха по поручению партячейки и комитета бедноты пешком в город ходил, к шефам, выпросил там на подмогу трактор. Это был первый трактор, который в Сункулях появился. До этого здесь машины и знать не знали. Тракторишко, правда, был маленький, в пятнадцать лошадиных сил, как муха против теперешних тракторов. А все-таки трактор! Здорово он нам в тот год помог. Потом, когда летом начали мы хлебозаготовки, Тереха многим кулакам настроение попортил. Сидишь, бывало, в комиссии с утра до поздней ночи, доказываешь какому-нибудь тузу с Первой улицы, какой у него был посев, какой он урожай собрал, сколько хлеба продал, сколько на свои нужды израсходовал. Убеждаешь. По подсчетам выходит, что он может продать государству еще пудов двести-триста самое малое, а он упрется и ни в какую. Нет, дескать, хлеба, и все! Иной кулачина раздобрится да с этакой издевочкой согласится продать фунтов десять-двадцать. А копнешь получше, у него где-нибудь в поле либо в гумне не одна сотня пудов хлеба зарыта в землю. У Терентия на ямы с хлебом был какой-то особенный нюх. Во-он, видишь, лесок возле озера? Ну, так вот там Терентий одну яму открыл. В ней триста пудов отборной пшеницы в один ком слилось, попрело... И хозяина нашел. Жил тут Василий Юдин. Как сейчас помню его: низенького роста, кряжистый, на попа больше смахивал, бороденка рыжая и жидкая, а волосы на голове длинные, под кружало стриженные. Припер его тогда Терентий к стенке — пришлось сознаться в порче зерна.

— Устинья мне говорила, что Юдины-то и кончили ее отца, — перебил Афанасий.

— Они. Свели, гады, счеты с Терентием.

— А чего же вы не побереглись? Наверное, знали, что на вас кое-кто зубы точит.

— Как тебе сказать? Ведь не будешь на каждом шагу оглядываться! В ту ночь, как этому делу случиться, засиделись мы с Терехой в сельсовете допоздна. Ночь была темная, пасмурная, как раз на руку бандюгам. А к Терехиному двору идти глухим переулком. По обе стороны огороды, на середине переулка — баня. Раньше мы с ним ходили и возле бани настораживались, а в эту ночь, как назло, о чем-то разговорились. Вдруг из-за угла выскочили двое. Я даже разглядеть их не успел, никакой боли не почувствовал — сразу провал, будто струна лопнула. Очнулся только под утро, уже заря занималась. Приподнял голову, а она, как свинцовая, и сам весь в крови: фуражка, гимнастерка, брюки. Кровь коркой подернулась, засохла. Посмотрел — рядом Тереха лежит лицом вверх, на виске большое темное пятно. Отходили Терехины ноги по Сункулям...

— Да-а, нелегкие годы пришлось вам прожить, — с уважением сказал Афанасий.

— Нелегкие! — усмехнулся Федор Петрович и сурово добавил: — А ты говоришь, мы чужими руками жар загребали и ничего вроде для вашей жизни не сделали.

Афанасий покраснел, начал оправдываться:

— Под горячую руку сказал.

— Под горячую или холодную, а бросаться словами нечего. Да и Устинью зря обидел. За что ты ее так? Она тебе правду сказала.

— Хлеба, сам видишь, какие тяжелые. Полотно скошенный хлеб еле тянет, хоть руками проталкивай. Начнешь ниже брать, — пожалуй, и норму не выполнишь. За малым погонишься, да вдруг большое упустишь.

— Когда дело касается хлеба, большого И малого нет. Есть одно: хлеб! Думаешь, если мы богатые стали, то можно и зерно на полосе оставлять? Э-эх, ты, голова! Будь бы сейчас на месте Устиньи ее отец, Терентий Михайлович; он бы тебя научил.

— С меня и Устиньи хватит! — с досадой ответил Афанасий и, резко поднявшись на ноги, не оглядываясь, пошел к стоявшей на обочине дороги лафетной жатке. Был он широкоплеч, по-солдатски строен, с большими загорелыми руками. Федор Петрович проводил его долгим взглядом и тоже поднялся.

Жидкие сумерки стали спускаться на землю. Ползли, как туман, цепляясь за траву, за кустарники и постепенно густея.

 

Перерыв закончился.

Устинья сидела на обрубке бревна за домиком полевого стана. Глаза у нее были припухшие. Федор Петрович участливо посмотрел на нее, но подходя, не подал виду. Подошел будто так, чтобы исполнила просьбу.

— Ты бы позаботилась, Устинья Терентьевна, горючего на стан подбросить. Как бы простой не случился...

Устинья поправила на себе платок, одернула юбку, спросила.

— На ночь хватит?

— Смотря по тому, как работать будем.

— Ну, у этого, — она кивнула головой в сторону Афанасия, — небось, не застоишься. Не даст.

В словах Устиньи прозвучала не обида, как ожидал Федор Петрович, а гордость. Это его удивило и вместе с тем обрадовало.

— Не сердишься на него?

— А чего на него сердиться? Я привыкла. Он всегда такой ершистый, если видит, что не прав.

Буланая лошадь, отмахиваясь хвостом от комаров, ела возле полевого стана сочную траву. Устинья, поймав ее за поводья, вдела ногу в правое стремя и, как птица, взлетела вверх. Лошадь тихонько заржала и начала переступать передними ногами. Устинья потрепала ее ладонью по гриве и, тронув поводья, сказала, обращаясь к Федору Петровичу:

— Насчет горючего не беспокойся.

— А насчет Афанасия? — со смешком спросил Федор Петрович.

— Ну, с ним еще проще. Сама управлюсь...

Пока Федор Петрович заправлял трактор, Устинья о чем-то разговаривала с Пановым. По тому, как они оба жестикулировали, можно было понять, что разговор был не из приятных и не из мирных.

Трактор затарахтел, словно тысячу молотков начали стучать по стволам белеющих в темных сумерках берез. Включенные фары выбросили снопы света, отчего сумерки еще больше сгустились.