Все-таки грустно, и почему-то чуть-чуть болит голова. Но лечь уснуть в такую ликующую осень? Воистину страшны мысли о смерти в такие дни.

Предчувствие, хоть и нагадала мне цыганка 85 лет, не оставляет, надо успеть что-то, хоть что-то, сказать. А через силу нельзя, будет плохо: все не в нашей воле.

Ветер, и листья как ливень. Прямо шлепаются на дневник, на книги, на стол.

Иногда ощущение, что важна каждая секунда, и как прекрасно и долго они длятся, но все вместе они мелькнут — и нет.

 

Вечер. Тепло в кухне. И точно сбылось, как вчера мечтал — тишина, музыка, горячий чай на дымящей печке, читаю Аввакума, днем при солнце читал Пушкина, и сетка солнечной тени щекотала страницу.

 

Сегодня негусто. Может быть, вечером? Если рассказ не идет из головы, а уж написан, значит, не кончен. Кончен тогда, когда понимаешь, что это плохо, но уж наплевать, отвязалось.

В новом рассказе, маленькой повести, следует уяснить... что? Сам не понимаю. Много болтаю, надо писать, ленюсь. “Душа обязана трудиться”. Немного жестковато к душе отнесся мой земляк (чем горжусь) Заболоцкий. Жаль, он почти нигде не выставлял землячества, зря. И эти его ненужно опубликованные письма к Циолковскому. Но стихи удивительные.

Нет, видно, повалюсь спать.

 

Нет, не повалился. Быть по сему!

Думаю здесь о всех родных мне душах, ведь я счастливый человек: у меня живы отец и мать, хорошая жена, умница дочь, хоть их мало, но удивительные люди ценят меня, ведь это огромно.

 

Ночь. Повезло — Мирей Матье. Никогда не объяснить, что есть женский голос. Раз ночью я ехал в автобусе, сзади говорили двое. Парень засыпал, был недоволен, а она говорила. Голос был удивительный, и не попытаюсь описывать, испорчу. Выходя я оглянулся — зря: она была некрасива, но знаю, можно влюбиться и разлюбить за один голос. Душа меняет голос.

У Нади моей удивительный голос, который никто, кроме меня, не слышал, грудной, сердечный, ласковый.

 

Ну-с, как говорит мой новый герой, шахматы расставлены. И лег бы, но писалось. Жуткая сцена (но не жутко пока сделана) прихода мертвого тракториста, запахавшего кладбище. Каково ее писать: один, рядом лес, ночь, луны нет и т. д. Но не ложусь еще и по простой причине — впился высоко в ногу клещ. Болело. Думал, муравей укусил, гляжу — клещ. Стал тянуть, оторвалось. Еще, не идет. Разыскал плоскогубцы, ими. Еще оторвалось. Болит. Остаток виден, но не цепляется. Ах лес ты, мой лес. Что же ты? Я не забыл мамино правило говорить, входя с опушки: “Клещ, клещ, я иду в лес, ты на елку лезь”, но сейчас-то, осенью-то?

Ноль часов 34 минуты. Играет инструментальный ансамбль “Балалайка”. Балалайки там нет и в помине. “Расскажи, об чем тоскует саксофон?”

 

20/IХ. Приехал брат Михаил. День нерабочий, но надо и отпустить повода повести, то ли понесет куда, то ли попасется.

Михаил (неожиданно, до того говорили о Пушкине): на Урале в войну женщины кирпичи грели по очереди, заворачивали в тряпки и вешали на спину. Так и работали. В Москве: снова истеричность г-жи Владимовой. Своей ногой в чужое дерьмо. Пришел сигнал книги, в нем они нашли вырезанное место. Почему я им не сказал? Откуда я знаю? Гадость во всем — и в нашем милом издательстве, где не говорят редактору о цензуре, и в нравах, где находят виновного в совестливом. Их надо понять, но они не понимают.

 

Место укуса клеща все еще болит. Уже холодно. Болят зубы. Выкрошился еще один — плачу зубом за повесть. Но надо дописать, уж потом.

 

Слушаю радио, когда просто стряпаю или занимаюсь дровами — можно сделать выводы: засилье (исключая информацию) спорта, упрощенной музыки и оперетты. Спрос или навязывание? Пищи для ума ноль целых хрен десятых. И не слушал бы, но интересно поневоле, что с телом Мао, что с летчиком, угнавшим самолет в Японию и переданным в США.

Все время размышление — это хорошо ли, что меня заносит в потустороннее, фантастическое, мистическое, то есть вроде бы в то, чего нет сверху, но отстаиваю себя перед собой — есть в природе, это из глубины сказок, былин, из Пушкина, Гоголя, Булгакова. А вдруг никому не нужно, вдруг это легко другим, на поверхности? А кажется, мое, не хочу в шеренгу, но вдруг не моё. Спасет от рефлексии признание? А запоздает? Будет ложным? Ничего не понимаю, не знаю, надо ли, хорошо ли то, что пишу. Мне кажется... Но есть убийственное замечание: кажется, так перекрестись.

Перекрестился.

Все равно кажется, что пишу нужное. Оно необычное. Ведь не комариные укусы системе, а борьба с бардаком и за нацию. До чего дошло, чуть ли не весело: через сто лет русских не будет — евреи, желтые и черные.

Белые будут отчаянно кричать о сплочении. Но надо идти на союз, и русские поймут. Ох, будут “мясо белых братьев жарить”.

 

21 сентября. День сгорел. Утром Вал. Дм. привезла от Нади отчаянное письмо — одолела Владимова. Сейчас понял: в эту субботу и воскресенье не работалось от усталости, от расстройства. Ведь в пятницу только приехал. Не снимая рюкзака, к телефону. Звонок от Владимовой, и всё — свет померк. Цензура сняла два предложения, две блошки, два комариных укуса — заметно лишь посвященным, но ведь роман-то вышел, свинство выслушивать незаслу­женное, свинство говорить; а жена слушает и замертво падает у телефона.

И что? Пошел во Фрязино, да дважды, да еще дозвонись, но везде позвонил, говорил не с ней, с ним, нормальный разговор, но ведь когда она орет, он же слышит — вот в чем дело.

Распутин в ФРГ, на книжной ярмарке. От Михаила новость: в Кильмези наш школьный учитель Бернгард Иосифович Брошинский — единственный еврей на весь район — уехал в Израиль. Второй знакомый еврей в Израиле. Первый — Дынин из нашего дома. Этот Бернгард давным-давно учил меня немецкому языку. Еще в юношеском дневнике есть запись: “Ходил к кл. рук., советует читать Эренбурга”. Еще тогда он затаённо плохо относился к русским, написал мне такую характеристику, что противно. Он думал навредить, а спасибо, что бы было из меня, если б сразу поступил в институт? Уехал, значит? Забавно. Кому он нужен там? Почему, когда ему из жалости наши матери носили молоко, отбирая у детей, он не лил на землю? Неужели бы какой русский в чужой земле скрывал свою тоску по родине?

 

Здесь бегает по участкам пёс по кличке Смерш. Голова овчарки, остальное дворняжье. Прямо не просит, но когда едят, дает понять, что он голоден. Кусок отработает — полает за забором. Подождет, не дадут ли еще, тихонько убежит. И прислуживает другим за кусок, и облаивает, как бы защищая их. Облаял меня через 10 мин. после того, как был накормлен мной. Убежал и служил другим, а я шел мимо.

Смерш, назвал же кто-то.

Тут же рядом вспомнилось, как евреи “Лит. России” пили в “стекляшке”, я выставил, да еще сам дернулся бежать, Богданов не дал. “Чьи ноги?” — спросил он. Владин, кажется, шутил над кем-то: “Его только за “смершем” посылать”.

 

За полночь. Так и проковырялся с деревяшками. Еще бы такое занятие, чтоб не думать. Ох, то ли в новолуние не пишется, то ли перебили события. Сто лет бы в Москву не ездил, да Надя и Катя ждут. Перебиваются кое-как эти дни. В полночь хотел выпустить ведьму свою с метлой в корыте, не пошло. Страница, не больше. От руки.

Может быть, самая смешная шутка этого лета, когда я, выпивший, сидя на берегу реки, нагло сказал, что перепишу Белова, Володя спросил: “От руки перепишешь?” А до этого Лесневский: “Какие же вы писатели, женаты один раз, пишете от руки?”.

Закончил. Слава Богу!

Отлежится и поправлю.

Уезжаю. Спасибо этому домику, этой кухоньке, печке, этому столу под березой, лесу спасибо. 12 ночей здесь. В 13.00 вышло солнце впервые за два дня. При нем и поставил точку. Снова лил кровь. Буду собираться.

А уж не чаял.

 

1 октября. Был вчера на отпевании Николая Рубцова. Землю, молитву, остатки свечек Володя увезет на могилу.