13 сентября. Утром встал рано. Во сне — бумажные деньги. Предлагаю толпе, сам стою на коленях на мраморном парапете.

Встал и далеко ходил. Думал, на берегу будет одиноко. Опоздал. У церкви Михаила Архангела выстроен взвод солдат. Каждый имеет при себе поставлен­ную в положение “к ноге” метлу.

Санаторный берег пуст. Купальня в плакатах. Отпускание лечебных ванн: “солнечных” — по режиму, воздушных — по режиму, водных — по режиму. Шел к озеру, куда давно-давно ездили с Надей, но уперся в забор, и не такой, чтоб пролезть, перелезть или обойти, не такой — нет, не получается свидания с юностью.

Парк пустынен также. Дождь. Жалко мраморных львов. Рядом стоят приготовленные коробки для упаковки львов на зиму.

Конечно, был у Пушкина. Это лучший ему памятник. По дороге шеренги императоров и аполлонов. У всех с носа висят капли мутного дождя. Также мокры выставленные плоские груди амазонок. Летят деревянные скрюченные листья кленов.

Лицо Пушкина тоже в дожде, заплаканное. Украдкой от солдат вытер ему лицо, обобрал семена липы с плеч, обтер мраморный венок.

Возвращался — навстречу с дач правительства черные широкие машины. Фары расставлены на всю ширину асфальта, горят желтым, постоянным цветом. На работу. Надо и мне.

Солженицын в письме Сов. правительству не прав, пишет, что самолеты давят на психику, что сами правители живут в тихих местах.

Здесь самолеты (Шереметьево) летают часто и громко. Давят, но не на меня одного.

О, что б было, если б мы набирались мудрости у природы, да еще бы и подражали ей. Сплошное выживание друг друга, убийство слабых, драка за еду, за территорию, за самку, о, избавь!

Это пока полушутливо, оттого, что нагляделся, как милые белочки раскровенили друг дружку за орех, как синицы ссорятся у куска сыра, как дятел крадет у них хлеб, как елка зажала в углу ограды умирающую березу.

Повезу в журнал. Ночевать буду в Москве. Побреюсь. А то сам как дикая природа. Выключил отопление.

Солнце от быстрых туч тоже дергается. Как резко вспыхивает комната, как загорается белый листок, вставленный вертикально в пишущую машинку. Ветер до ураганного шума. Стучат яблоки, ничего не отдает земля, тянет к себе.

 

14 сентября, среда. Ночевал, вернулся. Холодно. Повесть отвез. Трое­польский. О тиражах “Бима”. Переходим улицу, машины. Схватил его за рукав. Нельзя, сказал он, так и давят. Каждый умирает в одиночку.

Коробов, пьяный от спирта и радости — верстка книги о Шукшине.

День к концу. Читал чужую генеральскую рукопись. Это плата за дачу.

Ходил днем далеко, за деревню Захарково. Уже в сумерках. Холодный дождь. Черная, брошенная до весны земля. Черная чистая вода выплескивается на берег. Темно впереди, только самолеты над головой несут брюхом мигающий красный огонь. Вдруг повернулся — сзади огни во весь простор. Вернулся через деревню; как знакомо чувство радости, когда входишь в деревню, — в домах огни, дети перекликаются, печи топят. И здесь топят, да чем? И этому тоже конец, этому запаху, — дым из труб пахнет здесь шлаком, газом, ну кому скажешь, как пахнет горящая осина, береза, ель, какой дым.

 

15 сентября. А ночью приснилось, что кроме полутора тысяч должен еще одну.

Снова дождь. Ходил по территории санаторного парка, как зафлаженный волк — забор во весь периметр.

 

Статью должен добить завтра к обеду и отвезти.

Весь день дождь. И завтра солнца не обещают. Сегодня на закате, когда лужи были в пене пузырей, солнцем перерезало деревья. Будто из половины вырастали другие, новые деревья, из этих, темных. Будто дождь шел только внизу.

Это замечал давно и даже вставлял (почему-то непошедшее) в “Ямщицкую повесть”. И вот еще увидел и записал, ибо жалко.

“Я на даче один...”, но писать, что мне “темно за мольбертом и дует в окно” нельзя. И светло и не дует. И телефон городской, и телевизор цветной, и холодильник, и прочий разврат.

Лишь бы что-то делалось. И не что-то.

 

20 сентября. Читаю до рвоты глупую рукопись. Причем такой пафос и такая искренность, что тоскливо, ведь перед любым автором образцы.

 

26 сентября. Читал Маркеса, Платонова. Тот и другой написали по-своему. А у меня нет своего стиля. Или согласиться с критиками, что мой стиль “почти телеграфный, внешне бесстрастный”?

Сейчас утро, понедельник, Архангельское.

Повесть мою в “Нашем современнике” не берут. Это окрасило печалью всю неделю.

И еще: сватали усиленно в “Правду”. Сейчас твердо решил — не идти. Но три дня мучительно думал — сколько соблазнов: зарплата, доступ к информации, мечтал еще о возможности помогать стране.

Но ведь это структура, и будешь делать, как велят; но ведь если бы действовало на умы издателей, нет, ничего не прошибет. Одно из двух — я писатель или нет. Если писатель, незачем становиться в 36 лет журналистом, если им был в шестнадцать.

И закончим об этом.

В Кирове готовят на 25 октября мой вечер.

 

Мой вечер. Этот мой вечер (сейчас темнеет) одинок и горек. Ходил дважды, один раз по берегу Москвы, другой — по поселку. Почему я вдруг писатель? Ведь это неправильно, несправедливо, — только и дано мне понять, что невоз­можно изречь то, что чувствует человек. Глухое непечатание — порука тому.

Вдоль берега натянута проволока, к ней привязаны собаки. У каждой свои метры, своя стандартная будка. Когда собака бежит, тянет стальное кольцо по проволоке, то кажется, будто работает циркулярная пила.

Громадные трубы ведут к реке. Еще не закопаны. Влез в траншею, гляжу — светит издалека. Дай пройду этот тоннель. А оказалось, долго. И вроде впереди свет, но идешь в темноте, внизу грязь. Еще распорки там, где стыки.

 

27 сентября. Ходил по парку, но к Пушкину не попал — ремонт, а обходить надо было возвращаясь. Ремонтируют солдаты.

 

В армии мы переезжали из части в часть. Так как я все свободное время проводил в библиотеке, то мне и приказали перевозить библиотеку — эти тысячи тысяч уставов, историй КПСС, постановлений по стрелковому делу, и реденько кое-где мелькали стихи и проза.

Заодно с библиотекой перевозилось клубное имущество. Замполит лично привел меня и сержанта-грузина в темную каптерку за сценой и, сказав: “Под вашу ответственность”, включил свет. Я уж думал, не склад ли какого нового оружия, — нет, бюсты Сталина. Много бюстов. Шел 1960 год, четыре года, как было Постановление о культе его личности, но армейцы не спешили выбрасывать его портреты.

И вот мы с сержантом перетащили бюсты в машину, перевязали их так, чтоб они не стукались о борт и друг о друга, закрыли брезентом и поехали. Сержант в кабине, я в кузове. Сел сзади и держал край брезента.

Выехали на Рязанское шоссе, ехали через Люберцы в Вешняки. Сзади пристала и все время шла тоже кузовная машина, а в ней много разных людей — и девчонки, и парни, и взрослые. На субботник, скорей всего. Когда стояли у светофоров, девочки кричали: “Иди к нам, солдатик! У нас лучше!”.

А меня прямо распирало от желания показать наш груз. И вот я откинул брезент. И они увидели бюсты Сталина. Смех как обрезало. Уж не знаю, что они думали, о чем потом говорили, но помню, что замолчали. Да я и сам напугался тогда: уж не опасна ли шутка?

 

Полдень. Идет снег. Вот и в “Совпис” “заворачивают”, сейчас звонил. Удар бесчувственный. Оттого так принимаю, что хотя и ждал другого, но забрезжил свет новой, уж совсем необычной для издателей Книги. Тяжело.

 

29-е, четверг. Вчера день визитов. Отвез, Бог помог написать статью о языке в “Комсомольскую правду”? В “Правде” сокращал опротивевший “Медовый месяц”. И еще разговор с Болдиным. В “Совписе” взял под мышку рукопись, разговор с Жуковым.

Одна рецензия умная Сурганова, другая глупая Цыбина. Даже сердиться не могу — смешно читать. Не он ли писал, называя мою прозу “крупинской”, в “Новом мире”, а статью назвал “Зёрна таланта”. Но мечты о договоре из-за его отзыва булькнули. Он, как сказал Исаев в буфете внизу, “уположенился”, то есть стал чиновником — пред. бюро секции. Но ведь это даже не шишка.