Изменить стиль страницы

Позвонил. Мне сказали... мне сказали, что в эту ночь Саши не стало на земле.

Больше ничего не помню”.

Спасение лишь в обращении к Богу. И для героев Крупина всегда есть выбор — уйти с головой в непроглядный туман беспамятства и самосож-жения в алкоголе, как в повести “Живая вода”,  или прильнуть душой, как Мария — “к ногам Христа” (Ф. И. Тютчев). Неотрывно читающаяся повесть “Крестный ход” так же незатейлива. Автор описывает свое хождение по Вятской земле за обретенной чудотворной иконой святителя Николая. Молебны, беседы с паломниками, песнопения женщин — все это описывается в своей естественной реальности, и писатель, идущий с ними по одной дороге, слушающий бытовые истории, разделяющий общую трапезу — с первых же строк полностью снимает в читательских глазах ощущение дистанции между собой и персонажами своего повествования. Если герой Владислава Артемова припадает к живительной влаге православной молитвы, как к последней надежде на спасение, то для Крупина молитва, литургия, крестный ход изначально неотделимы от быта, от русской природы, от жизни во всей ее полноте, как исстари повелось на Руси.

“Нет, никаким бесам не одолеть те дороги и тропы, те поля и леса, которые мы прошли, они наши, русские, навсегда. Жалкие вы люди, те, кто плохо думает о России, кто думает, что с Россией что-то можно сделать, оставьте, не позорьтесь. Всем вам одну Маргаритушку не одолеть, уж чего говорить о всех нас. Мы не в митингах, мы в крестных ходах, мы не в криках, мы в молитве. А сильнее силы, чем молитва православная, нет. Разве не сказано — материнская молитва со дна моря вытащит, разве не Матерь Божия молится за нас? Наш Бог — Бог православный, кого убоимся, наша вера — вера православная, кого устрашимся?”

 

*   *   *

В той же серии “Современная русская проза” вышла книга Веры Галактио­новой “Крылатый дом”, открывающаяся романом “На острове Буяне”.

В аннотации к предыдущей книге Галактионовой “Слова на ветру опустевшего века”* можно прочесть, что “часть литературоведов склонна говорить о свежести старорусского языкового мышления автора. Другие критики относят прозу В. Галактионовой к безусловному модерну, идущему от мифотворчества к символичности древних литературных народных течений”. Этот “безусловный модерн, идущий от мифотворчества”, слишком напоминает пресловутый “постмодернизм”, которому якобы “суждено стать мостиком, который поможет сблизиться экспериментаторству с тради-ционностью”. И это “сближение” больно уж напоминает сцену из шолоховского “Тихого Дона”, когда Мишка Кошевой целится в Петра Мелехова и слышит от него слова: “Кум, не казни меня, ты моих детей крестил”. Вспоминаешь это, зная, что есть еще Григорий Мелехов, на образе которого построен весь роман. На образе носителя третьей, народной правды, которая лежит в основе творчества и Михаила Шолохова, и Леонида Леонова, и раннего Леонида Бородина. Эта правда терпела поражение в России во времена исторических катаклизмов, никуда не исчезая, питая народную жизнь. Она же, как живая вода, питает творческую энергию автора романа “На острове Буяне”.

Третья (народная) правда воплощается не в идеологии, а в мироощу­щении, в зримых чертах самого бытия, в потаенных думах, в восприятии каждого природного жеста и звука.

“Бледное солнце, похожее на луну, забывшую уйти в ночь и заблудив-шуюся в дневном тяжелом небе, слепо глядело сквозь серую недвижную пелену. И заснеженная земля была ярче и светлее небес. Она освещала снизу пасмурные, нависшие над селом облака-сугробы”.

Этот мир, где незримая воздушная волна соединяет небо с землей и уходит в мир подземный, чуден и непонятен человеку, замороченному земной суетой и своими потугами на творчество, отделенное от жизни. Таков Кеша Шальин, очутившийся в Буянском районе, где-то посреди Сибири — как на сказочном острове Буяне, отгороженном от злого, неприветливого, расчело­ве­ченного мира.

Здесь идет своя жизнь. Люди трудятся, рожают и воспитывают детей, ссорятся, мирятся, ведут между собой неспешные беседы о своей нынешней и грядущей судьбе, о сохранении основ своего бытия, разрушаемого “заграничниками”, уже полонившими всю Россию. И это сохранение своего пространства, глубокая и напряженная в своей простоте жизнь приводит в ужас “поэта, широко известного в узком кругу, частично актера и художника из города”, как аттестует себя Кеша в первом появлении, при знакомстве с Брониславой Кочкиной, местной истопницей. В этом их диалоге, где с двух сторон повторяются одни и те же по сути слова (Кеша: “Холод же — страшный!” — Бронислава: “А холод был — страшный!”), героиня-вдова привечает вовсе не мужчину как такового. Она, виноватая перед всем миром только тем, что “не замерзла вместе с мужем до смерти, как порядочная, а вместо этого (…) сидит теперь барыней, и ходит везде, и дышит…”, она — по этой странной вине своей вот-вот готовая на морозе сама превратиться в ледяной столб, жалеет и ведет к себе замерзающего человека. Она затем не столько выходит замуж за Кешу, сколько согревает его пришибленную холодом душу. Именно — душу, побитую холодом западничества, цинизма, “рыночности”.

Бронислава даже поначалу готова признать его превосходство над собой — от щедрости души и природного ума. Для нее молитва, народная песня, языческий заговор — часть жизни, жизнью же она поверяет и всю “книжность”, которой пропитан Кеша, бесплодно пытающийся обрести почву под ногами и безнадежно ищущий свою “настоящую Книгу Книг”.

“И тесть деду Егорше прямо на свадьбе сказал: “Книгу Книг — не ищи: прокляну. Нам Библия с неба упала — ее читай и на заводе тут, в Исетске, спокойно работай”. А дед Егорша: “Нет! У меня в Библии Старый Завет с Новым не сходится. Не та книга на Россию упала! Подменная!”...И бабушка его перед смертью спрашивает: “Ну? Нашел? Книгу? Настоящую?” Дед Егорша говорит: “Да! Это Маркс. Я лично по всей Сибири книгу “Капитал” наганом внедрил! По ходу жизни!”... А как его из атеистов выгнали, запил над Марксом — подмена: там Бога нет! А если она не от Бога, книга, то, значит, от кого?..Разве можно сравнить их поиск — и мой?! Ты думаешь, мне бы не хотелось, чтобы передо мной пятиметровая Книга Книг упала? Но я у одного кореша Хэма на полке увидал... И понял: вот Книга Книг — Хэм! Она на Россию упала. Вместе с Ремарком. Они вдвоем нас прибили просто к земле — другими, свободными идеалами... А вчера я, поэт и художник и все такое, в овраг навернулся. И в свободном полете думаю: а может, Хэм с Ремарком — тоже подмена?! ...Нет, старик! Той книги, настоящей, с небес, вообще никогда на земле еще не было. Подменные книги — да, падали. Как подстре­ленные. А эта — она должна! Должна упасть!.. Но где? Когда? Здесь, в Буянном районе, или вы соседнем?..”

Еще в 20-х годах прошлого века обнаружил свою Книгу Книг Андрей Емельяныч в романе Сергея Клычкова “Чертухинский балакирь” — “под корягой”. “Титло есть знак, а знак надо раскрыть, а чтобы раскрыть что-то в мире, надо просветленную душу!.. Ибо все тайное покоится перед взором человека в образе повседневных, привычных предметов, проходит мимо них человек, ничем не удивленный, у него на все глаз наметался и потому все равно как... ослеп!..”

В этом нескончаемом поиске сакрального русского слова сжигали свою жизнь многие скитальцы и поэты, путаясь в подменах, принимая подчас желаемое за действительное. Николай Заболоцкий в “Голубиной книге” вспоминал “полузабытый прадедов рассказ о книге сокровенной”, и, чая заветного обретения, пожирал глазами советскую Конституцию: “Когда страна, низвергнувшая иго, воздвигла Конституцию побед, я понял, как зовется эта книга, которой ждал народ в годину тяжких бед. Я понял, что в сказании туманном народ запечатлел мечту о книге той, которая дана советским странам во всем своем величье безымянном и красоте тор­жест­венно-простой...”

Слишком велик соблазн узреть небесное слово в его земном воплощении, принять долгожданную страницу, написанную человеческим пером, за Божест-венное откровение... И Кеша, этот измельчавший русский Мельмот-скиталец (если вспомнить Достоевского), бомж и пьяница, хранит еще в своей душе смутную тоску об идеале, некогда утерянном и не найденном по сей день. Поистине, “непросветленная душа”... Волей-неволей вспоми­наются строки Юрия Кузнецова: