Изменить стиль страницы

Герою повести “Расставание”, которой открывается сборник, “хочется... заговорить этим же нехитрым языком чувств, чтобы грусть была грустью, любовь — любовью, ревность — ревностью”. Но вся соль в том, что он так и не в состоянии заговорить на этом языке. Он не может слова вымолвить в простоте — его развалившаяся семья, диссидентское окружение сестры и матери, царящая вокруг атмосфера непрекращающейся лжи, вечная неиск­рен­ность в отношениях, собственная внутренняя несвобода, рождаю­щаяся от несогласованности между жизнью, реально им проживаемой, и попытками обрести “другую жизнь”, привычка плыть по течению — все это точит его, как ржа железо, а сил выйти из замкнутого круга у него нет.

Словно слон в посудную лавку, он вламывается в жизнь сельского священника, соблазняет его дочь, и в угаре “обретения” “другой жизни” мнит себя наравне со священником и досадует на него же за это. Словно   к т о-т о  должен открыть ему путь в иной мир, указать дорогу. Сладко чувст­вовать себя “плебеем и ничтожеством”, когда кажется, что рядом с тобой нечто недосягаемое, великое и святое. А батюшка, “такую веру имеющий”, сидящий с Геннадием за одним столом, кажется ему низким, вровень с самим героем, ибо он сам обуян гордыней, пропорциональной его ничтожеству. “Да если б я такую веру имел, не смешна ли была бы мне тогда суета людская?”

В этой суете Геннадий проводит всю свою жизнь, с сознанием, что “вся наша жизнь халтура. Все мы что-то понимаем и чувствуем, но держим до поры в резерве,— вот придет время, ужо мы развернемся. Мы делаем вид, что верим в такой оборот дела, а в нынешней нашей жизни как будто нет никаких дел, все это липа! В детской сказке читал, как искусный фехтоваль­щик так ловко вертел шпагой, что капля дождя не могла упасть на него. Мы тоже научились столь искусно фехтовать делами, словами, всей жизнью нашей, что Богу не пробиться к нашим душам; мы прочно защищены от человеческого идеала, что пребывает где-то над нашими головами, лишь крохотные островки в житейском море, вроде обители отца Василия — случайные проколы в куполе всеобщего богоубежища, лишь там совершается то, что предназначено было всему человечеству”.

И сначала ради “поповской дочки” он бросает прежнюю любовницу Ирину, потом оставляет Антонину, “поповну”, исходя в переживаниях, больше надуманных, чем реальных, и снова возвращается к Ирине, устраивая с ней свадьбу “только для своих”, всерьез уверяя себя же, что “в эту минуту начинается моя “другая жизнь”, которая не придумана, не вымышлена, но дана мне от рождения и от судьбы, а я лишь не узнавал ее ранее в суете пустых и ненужных мыслей...” Другая жизнь — под дикие звуки из магнитофона, в дикой трясучке какого-то западного танца, когда “сам уже не в силах сдержать в себе судорогу радости, я начинаю подергивать плечами, притопывать ногами, дергать головой, и знаю, что глаза мои соловеют и блестят, еще минута, и я подключусь к общему ритму и утону в нем...”

Сестра в тюрьме, брошенная Тоня, как последнее нездешнее виде­ние, мелькает перед его глазами — но он уже поглощен своей “другой жизнью”.

Антонина — уже в реальной другой жизни. И охватывает щемящее чувство при мысли, что не найдет она утешения в браке с влюбленным в нее дьяком Володей и что недолго осталось ей жить на этом свете. Как недолго прожила “Лютик — цветок желтый” — героиня одноименного рассказа, завершающего книгу “Посещение”.

Сюжет рассказа крайне непритязателен. Училась с другими ребятами и девчатами в поселковой школе девочка, красавица и умница, которая воспринималась окружающими ее соучениками как идеал. Идеал должен оставаться нетронутым — и сначала класс объявляет бойкот Вовке, сыну глухонемого кузнеца, проявившему к Лютику повышенное внимание (“Вовка покусился на образ , который мы сотворили в своем сознании и каковой был нам и дорог, и нужен, и, разрушившись, чего доброго, мог подломить нам коленки”), а потом всем стадом устраивают коллективное избиение старше­классника из соседнего района, артиста художественной самодеятель­ности, осмелившегося всерьез поухаживать за Лютиком. “Отмыв руки от крови, мы все так же молча, все так же по одному вернулись в клуб, где танцы были в самом разгаре”. Танцы и здесь — как отдохновение от собственной под­лости.

И всё — лишь эпизод из детства, а вся дальнейшая жизнь пунктиром прочерчивается на двух страницах — вплоть до смерти Лютика, обреченной с самого рождения неизлечимой болезнью. Господь отмерил ей короткий срок, но не таков Бородин, чтобы принять эту участь как должную и смириться с ней. Он заставляет своего героя переживать происшедшее вплоть до самого финала. Несокрушимая вера в человеческий идеал, перед которым бледнеет и обедняется естественное течение жизни, чревата элементарной челове­ческой жестокостью, и ничтожный, казалось бы, проступок накладывает несмываемый отпечаток на все дальнейшее бытие героя. “Через пятнадцать лет после смерти Лютика эпоха завершилась катастрофой, но в моем сознании эти пятнадцать лет спрессовались в некую безмерную плотность, и теперь, когда глотну рюмку-другую, утверждаю упрямо и категорично, что как только Лютик умерла, так все сразу и рухнуло, а все прочие причины вторичны, и кажется, что, думая так, просто легче выжить...”

Проблема выбора всегда была для Леонида Бородина определяющей, и символическое название одной из лучших его повестей — “Третья правда” — говорит само за себя. Долог путь был от “Третьей правды” к отчеканенному недавно — “Без выбора” — так называется книга воспоминаний. И одна из вех на этом пути — рассказ “Коровий разведчик”, герой которого, бывший фронтовик , убивший невесту за сожительство с немцем, прошедший и адский огонь, и ледяную воду, оказывается в зауральской деревне, где подряжается на должность “коровьего разведчика”— искателя отбившихся от колхозного стада коров. Люди принимают его как своего, но не становятся ему своими. Более того — вся мирная жизнь этого медвежьего угла, его собственная возможность делать дюдям добро — возвращать в дом кормилиц — настолько не по нутру Федору, что однажды он не выдерживает. “—Давай, расскажи мне, для чего я выжил! Для чего, а?! ... Для коров ваших обосранных? Какие люди гибли по делу и по случаю! Такие люди! А я сберегся... Тут ваш хохол и подловил меня в буфете железнодорожном... И тебя, дуру, мне подстелил! Ты хоть понимаешь, что он ради международного положения тебя мне подсунул?” Марья, сожительница Федора, этого бреда не понимает и понять не может. Она продолжает вспоминать своего погибшего мужа, но кажется в эту секунду, что “коровий разведчик” готов разрядить в нее всю обойму, как в ту, прежнюю, “падлу”. В конце концов обойма разряжается. Но не в человека, а в заблудшую корову, которую перед уходом из деревни навсегда Федор расстреливает “за дезертирство”.

Каждое его слово “словно гвозди вбивало во что-то живое и пригово-ренное”. Поистине — “без выбора”. Такова и авторская речь Бородина, тональность которой выдержана на протяжении всей книги.

Полная в этом отношении противоположность Леониду Бородину — Владимир Крупин. Его повесть “Люби меня, как я тебя” фабульно несхожа с бородинским “Лютиком — цветком желтым”. Только героиня повести Саша, как и Лютик, страдает неизлечимой болезнью, дни ее сочтены, а для героя вся радость жизни, да что там, вся жизнь сосредоточена в ней. Деклара-тивный, назидательный в статьях и выступлениях Крупин совершенно меняется в своей художественной прозе. Он как автор и здесь не остается вне художественного полотна, он явно присутствует в нем. Но его интонация расслабленно-текуча, поток жизни не прерывается инвективами, авторское сострадание, ненависть, неприятие, сожаление — все растворено в его поло­водье, как соль. Присутствие ощутимо, но не давит на читательское сознание, а вызывает на диалог в том же мирном, слегка убаюкивающем тоне.

Саша — не идеал, заслоняющий всю остальную реальность. Герой эту реальность видит и трезво оценивает. Но душа уже полна иным, и смерть любимого человека он переживает не как крушение мироздания, подобно герою Бородина, “жившего в эпоху поголовного трепа”, а как обрыв самого сущностного, жизнедеятельного, что было в нем самом. Может быть, его жизнь и будет продолжаться, но уже в совершенно иной системе координат. Нет уже того, без чего он себя не мыслил. “Батюшка дал мне пасхальное, сверкающее яйцо. И еще какая-то женщина подарила, такое пестренькое. И еще нищенка у выхода. Я бережно нес их, думая, что лучше не ложиться спать, а сразу ехать. В поезде высплюсь. Позвоню, поздравлю и поеду.