И вот наступил этот день. То, что на официальном языке называлось Россией, могло употребить все свои усилия против Провидения, и как бы оно ни виляло, ни лавировало, ни скрывало своего знамени, одним словом, ни отрекалось от себя — все это ни к чему не привело. В известный момент, с целью заставить Россию доказать свою умеренность еще более наглядным образом, ей было предложено наложить на себя руки, отречься от своего существования, сознаться одним словом в том, что она представляла в этом мире лишь грубый и бессмысленный факт, лишь злоупотребление, которое следовало покарать.

Я не знаю, что совершила бы официальная Россия, если бы она была предоставлена самой себе, и до какого предела дошли бы ее бескорыстие и долготерпение, но, к счастью, на этот раз за спиною призрака, который уже ничего собою не представлял, раздался очень реальный голос, произнесший “нет”, и это “нет”, это отрицание, столь грубо и смело вызванное, является утверж­дением чего-то, о чем имеют лишь смутное представление в Европе.

Это что-то, называвшееся на западном языке “Россией”, этот компромисс между древнейшими, но насущными потребностями и этой всегда отсро­чиваемой будущностью, этот компромисс, в коем на одной стороне было столько невежества и глупости, сколько на другой было недобро­совестности и несправедливости, — этот компромисс уже не существует и более не возродится. Эта будущность Восточной Европы, хранительницей коей является Россия, ныне потребована обратно, для чего приставили нож к горлу России. И Россия вернула обратно свой клад ее законному обладателю.

Каков же будет ныне исход битвы? Дабы узнать это, нам следует определить, какой час дня мы переживаем в христианстве. Но если еще не наступила ночь, то мы узрим прекрасные и великие вещи.

Но, при прекращении борьбы, Западу придется уже иметь дело не с Россией, а с чем-то более великим и окончательным, не имеющим еще названия в истории, но что, однако, существует и растет на наших глазах во всех современных сознаниях, как дружественных, так и враждебных... Аминь!

 

Еще находясь в Мюнхене и получая письма от мужа, Эрнестина Федоровна знакомила с ними брата Карла Пфеффеля. Письма эти, процитированные нами выше, отражали взгляды поэта на сущность конфликта между Россией и великими державами Европы. Вот выдержки из этих писем Пфеффель и передал в редакцию журнала “Revue des deux Mondes”. Они были приведены в статье журналиста Э. Форкада “Австрия и политика Венского кабинета в Восточном вопросе”.

 

*   *   *

Петербург, пятница, 23 июля 1854

 

[…]Намедни у меня были кое-какие неприятности в министерстве — все из-за этой злосчастной цензуры. Конечно, ничего особенно важного — и, однако же, если бы я не был так нищ, с каким я тут же швырнул бы им в лицо содержание, которое они мне выплачивают, и открыто порвал бы с этим скопищем кретинов, которые, наперекор всему и на развалинах мира, рухнувшего под тяжестью их глупости, осуждены жить и умереть в полнейшей безнаказанности своего кретинизма. Что за отродье, великий Боже, и вот за какие-то гроши приходится терпеть, чтобы тебя распекали и пробирали подобные типы! Но, чтобы быть вполне искренним, я должен тебе признаться, что эта неслыханная, эта безмерная посредственность вовсе не пугает меня с точки зрения самого дела, как это, естественно, должно было бы быть. Когда видишь, до какой степени эти люди лишены всякой мысли и соображения, а следственно, и всякой инициативы, то невозможно приписывать им хотя бы малейшую долю участия в чем бы то ни было и видеть в них нечто большее, нежели пассивные орудия, движимые невидимой рукой.

Здесь известно, что австрийцы после разных кривляний решились наконец ввести свои войска в княжества. Это, по-видимому, должно было бы вызвать конфликт и ускорить развязку. Ну, так я убежден, что ничего этого не будет и что развязка последует совсем с другой стороны, — борьба, которую готовят, не состоится, но катастрофа произойдет, — и в конце концов окажется, что все это вооружение и все эти армии накоплены не для того, чтобы сражаться, но чтобы под ними скорее треснул лед, который их держит. То, что произошло теперь в Испании, — первое предупреждение. Это — начало отлива.

Вчера я ездил к Анне в Петергоф. Был день именин ее великой княгини и еще трех великих княгинь. Я пообедал у нее с ее подругой — съел кусок сыра и выпил два стакана посредственного шампанского. Петергоф с его бьющими фонтанами был великолепен и весь полон шума вод, — казалось, будто идет дождь. Острова также очень красивы; много движения, большой съезд и т. д., и т. д. И, однако, ничто из всего этого, несмотря на оказываемый мне всюду прием, несмотря на... несмотря на... ничто не в силах успокоить и разогнать внутренний мрак, тогда как и четверти часа твоего присутствия было бы вполне для этого достаточно... О, моя милая киска, то, что я тебе здесь говорю, — не выдумки. И если мне суждено когда-нибудь снова обрести хоть немного спокойствия и душевной ясности, то этим благом я буду обязан одной тебе, ибо ты одна имеешь на это власть и волю. Целую твои милые руки и очень хотел бы сейчас положить их себе на голову. До свидания.

 

Неприятности в министерстве и с цензурой у Тютчева возникали не раз, но если бы он еще на это сильно реагировал. Дело в том, что назначенный в феврале 1848 года чиновником особых поручений 5-го класса и старшим цензором при Особой канцелярии Министерства иностранных дел, поэт не придал особого значения своему малому должностному окладу. Его вполне устраивало малое количество исполняемых им дел и относительная независимость. Оттого, что дело свое он знал неплохо, так как ежедневно прочитывал немало периодики и хорошо разбирался во внешней и внутренней политике, он и относился к своим обязанностям “спустя рукава”. Его знакомства при Дворе всегда могли привести к заступничеству со стороны прекрасной половины царствующих особ и жен высокопоставленных чиновников (впрочем, как и их мужей) и позволяли ему не обращать внимания на особые претензии к нему со стороны журналистов и самой цензуры.

Что же касается политической стороны письма, то, действительно, в июне 1854 года русским войскам был дан приказ об отходе из Дунайских княжеств, занятых ими в июне прошлого года. Узнав об этом решении, австрийское правительство, с согласия Турции, ввело в Молдавию и Валахию свои войска. Новые революционные волнения, которые поэт тут же отметил, начались в Испании. Клерикально-абсолютистские тенденции испанского правительства привели в июле 1854 года к восстанию в Мадриде, прекратившемуся после того, как генералу Эспартеро (1793—1879), который возглавил движение “прогрессистов”, поручено было сформировать новый кабинет правительства.

22 июля были именины Марии, имени, которое носили многие женщины из царствующих особ.

 

*   *   *

Петербург, 27 июля 1854

 

Шуба нашлась. Господин Комаров не миф. Он своей собственной персоной приходил ко мне объявить о своем приезде и о прибытии шубы, и я без промедления пошлю за ней в Лесной, где квартирует оный г-н Комаров. Кстати, о квартире, я только что подробно осмотрел ту, которую предназначаю для тебя в доме Армянской церкви. Она, безусловно, очень красивая, очень большая, очень удобная; правда, это немного высоко — счетом 78 ступенек, но, если не ошибаюсь, ты мне, кажется, последний раз говорила, что ничего не имела бы против квартиры, где могла бы парить на известной высоте над докучной толпой, и я думаю, что 78 ступенек окажут тебе в этом услугу, защитив тебя от пошлого люда. Итак, не это обстоятельство представляется мне сомнительным, а самая обширность помещения, которое таково, что вся семья и до своего рассеяния могла бы весьма просторно разместиться в ней, а что же будет теперь, после новых сокращений? Мой бедный рассудок теряется во всех этих недоумениях, и, уж конечно, не я возьму на себя инициативу какого-нибудь решения.

О, моя милая кисанька, мне невыносимо грустно. Никогда не чувствовал я себя таким несчастным — и это посреди всего блеска, всего великолепия неба и летней поры. Я нуждаюсь в твоем присутствии, в одном твоем присут­ствии. Тогда я снова стану самим собой, овладею собой и опять сделаюсь доступным, добрым и мягким влияниям извне. Вот, однако, письмо — письмо твоего брата, доставившее мне большую радость, — прочти его, моя киска, и ты поймешь горестное удовольствие, которое я, читая его, испытал. На меня повеяло от него не только прошлым летом, озерами, горами Швей­царии; нет, дуновение шло из еще большего далека, гораздо большего далека. О, моя милая кисанька, ты привела меня в эту страну, тебе надлежит и вывести меня отсюда, и чем скорее, тем лучше. Должен сознаться, я — жалкий человек. Я очень хотел бы услужить твоему брату, написав ему несколько фраз, как бы в ответ на заметку этого добрейшего г-на Лоренси, еще более глупого, чем полагается быть французу, но ввиду происходящего кризиса мне стало физически невозможно говорить. Я отнюдь не легковерный человек, увы! и с моей стороны было бы глупым притворством стараться скрыть свое глубокое, свое полное уныние. Быть может, не все еще потеряно, но все испорчено, разрушено и надолго посрамлено. Я никогда не обманывался насчет беспримерной посредственности этих людей, но самая эта посредст­венность меня и ободряла. Я глупо надеялся, что Бог, которому я приписывал мои личные предпочтения, не допустит, чтобы эти люди были серьезно под­верг­нуты испытанию. Он допустил это, и теперь, несмотря на огромное значение вопроса, невозможно присутствовать без отвращения при зрелище, происходящем перед глазами. Это война кретинов с негодяями.