Изменить стиль страницы

“Они порочны и бунтовщики, — говорит Великий Инквизитор в темнице, куда заточил Сына Небесного, — но под конец они-то и станут послушными. Они будут дивиться на нас и будут считать нас за богов за то, что мы, став во главе их, согласились выносить свободу и над ними господствовать, — так ужасно им станет под конец быть свободными. Но мы скажем, что послушны Тебе и господствуем во имя Твое. Мы обманем их опять, ибо Тебя мы уже не пустим к себе. В обмане этом и будет заключаться наше страдание, ибо мы должны будем лгать”. “В вопросе о хлебе, — говорит он, — заключалась великая тайна мира сего: приняв хлебы, Ты бы ответил на всеобщую вековую тоску человеческую — как единоличного существа, так и целого человечества вместе — это: “перед кем преклониться”. Нет заботы беспрерывнее и мучительнее для человека, как оставшись свободным — сыскать поскорее то, пред чем преклониться. Но ищет человек преклониться перед тем, что уже бесспорно, столь бесспорно, что все эти люди разом согласились на всеобщее перед ним преклонение. Ибо забота этих жалких созданий не в том только состоит, чтобы сыскать то, перед чем мне или другому преклониться, но чтобы сыскать такое, чтобы и все уверовали в него и преклонились перед ним, чтобы непременно все вместе. Вот эта потребность общности преклонения и есть главнейшее мучение каждого человека единолично, как и целого человечества с начала веков. Из-за всеобщего преклонения они истребляли друг друга мечом. Они создали богов и взывали друг к другу: “бросьте ваших богов и придите поклониться нашим, не то смерть вам и богам вашим”. И так будет до скончания мира, даже тогда, когда исчезнут в мире и боги: все равно — падут перед идолами. Ты знал, Ты не мог не знать эту основную тайну природы человеческой; Ты отверг единственное абсолютное знамя, которое предлагалось Тебе, чтобы заставить всех преклониться перед Тобой бесспорно, — знамя хлеба земного, и отверг во имя свободы и хлеба небесного. Взгляни же, что сделал Ты далее, — и все опять во имя свободы! Говорю Тебе, что нет у человека заботы мучительнее, как найти того, кому бы передать поскорее тот дар свободы, с которым это несчастное существо рождается. Но овладевает свободой людей лишь тот, кто успокоит их совесть. С хлебом давалось Тебе бесспорное знамя; дашь хлеб — и человек преклонится, ибо ничего нет бесспорнее хлеба; но если в то же время кто-нибудь овладеет его совестью помимо Тебя, — о, тогда он даже бросит Твой хлеб и пойдет за тем, который обольстит его совесть. В этом Ты был прав. Ибо тайна бытия человеческого заключается не в том, чтобы только жить , а в том, для чего жить. Без твердого представления себе, для чего ему жить, человек не согласится жить, и скорее истребит себя, чем останется на земле, — хотя бы кругом его все были хлебы. Это так. Но что же вышло?.. Или ты забыл, что спокойствие и даже смерть человеку дороже свободного выбора в познании добра и зла? Нет ничего обольстительнее для человека, как свобода его совести, но нет ничего мучительнее. И вот вместо твердых основ для успокоения совести человеческой раз навсегда — Ты взял все, что есть необычайного, гадательного и неопределенного, взял все, что было не по силам людям, а потому поступил как бы не любя их вовсе, — и это Кто же? Тот, Который пришел отдать за них жизнь. Вместо того, чтобы овладеть людскою свободой, Ты умножил ее и обременил ее мучениями душевное царство человека навеки. Ты возжелал свободной любви человека, чтобы свободно пошел он за Тобою, прельщенный и плененный Тобою. Вместо древнего и твердого закона (В. Розанов здесь отмечает: “То есть Закона Ветхозаветного, который от Новозаветного действительно отличается дробностью, раздельностью, твердостью указаний и точностью мер наказания, за нарушение его назначаемого (см. Второзаконие). Можно сказать, перелагая все юридические термины, что в Ветхом Завете даны правила, а в Новом — принципы” ) свободным сердцем должен был человек решать впредь сам, что добро и что зло, имея лишь в руководстве Твой образ пред собою, но неужели Ты не подумал, что он отвергнет же наконец и оспорит даже и образ Твой и Твою правду, если его угнетут таким страшным бременем, как свобода выбора? Они воскликнут, наконец, что правда не в Тебе, — ибо невозможно было оставить их в смятении и мучении более, чем сделал Ты, оставив им столько забот и нерешенных задач. Таким образом, сам Ты и положил основание к разрушению Своего же Царства и не вина в этом никого более”.

Мрачный кардинал ни во что не ставит человека, считая его извратившимся и не способным на жертву, ибо он слаб и не в состоянии последовать завету искупления жертвы Христа по свободному своему выбору. Оттого и не нужен ему этот свободный выбор, который следует, по разумению Инквизитора, заменить на тайну, ибо “чем виновата слабая душа, что не в силах вместить столь страшных даров”.

Инквизитор проповедует слепую веру в тайну, а не свободное решение сердца и любовь. Аргументом становится чудо, а инструментом — авторитет. При этом, на самом деле, чудо подменяется чудесностью, тайна — таинственностью, а авторитет — авторитетностью. Как емко подметил в своем труде “Великий Инквизитор Достоевского” замечательный философ и исследователь, человек энциклопедических знаний архиепископ Иоанн Сан-Францисский (Шаховской)*, “все извращается духом зла”. Он пишет: “ Чуда Господь не отверг, но сделал чудом всю жизнь... А Инквизитор говорит, что только он даст народу “чудо”... Таинства Церкви и есть одно из выражений тайны жизни человеческой в Боге. Извращая стремление души к таинству настоящей жизни, зло дает вместо тайны “таинственность”, которая и проявляется в ложном эзотеризме современных язычествующих учений, влекущих своей внешней таинственностью. Эзотеризм христианский отличен от неверного эзотеризма, укореняясь в откровении Благодати чистому сердцу”.

Инквизитор может дать только ложную чудесность. Триединство тайны, чуда и авторитета для него составляет систему управления людьми якобы для их собственного блага. Он, строитель новой духовной Вавилонской башни для избранных, сам свидетельствует, что башня “не достроится”, ибо затея эта обречена на неудачу. Тем не менее ношу неверия в свободный выбор, в свободу выбора и ответственность он готов принять на себя. В этом кроется великая трагичность этой фигуры. Он требует признания, что его любовь к людям выше любви Христа, ибо он освобождает человека от мучительной ответственности не только за совершаемое самим человеком, но и за совершаемое вокруг него, от сопричастности к ответственности, ибо именно из-за слабости, ничтожности своей человек не в состоянии вынести ее. Тот, кто из “извращенного племени” людского не примет эти условия и систему, откажется принять его пафос принудительного всемирного счастья, должен быть уничтожен. Вот он — один из краеугольных камней любого настоящего тоталитаризма. (Не случайно подавляющее большинство религиозных сект называются тоталитарными. )

Трагическая ипостась этого великого, мрачного и сильного человеческого духа, раскрытая Достоевским как бы отдельно от романа “Братья Карамазовы”, тем не менее органично вплетена не только в контекст этого произведения, но раскрытие ее пронизывает все творчество писателя. Мог ли удержаться немецкий философ, великий скептик, не признававший никаких авторитетов, апологет идеи “сверхчеловека” Фридрих Ницше от восхищения, когда в своей книге “Сумерки богов” написал: “Достоевский — единственный психолог, у которого я кое-чему научился. Знакомство с ним принадлежит к прекраснейшим случайностям моей жизни...”

Инквизитор убеждает всех в собственной набожности. Он — ханжа и пиетист, в том худшем понимании этого слова. Виноват ли Хуун, что такое впечатление он произвел на Достоевского? Видимо, начинающий писатель не поверил в его глубокую набожность, потому что сам был глубоко православным человеком и любой напор, вернее, напористость представителя другой конфессии в изложении своих взглядов воспринимал как агрессивную и беспочвенную претензию на истину. Но почему же гернгутер, пастор Хуун преобразился у Достоевского в католического Великого Инквизитора? Думается, писатель считал католицизм более целостным воплощением общего для Запада безблагодатного понимания веры. Справедливо мнение архиепископа Иоанна Сан-Францисского: “Достоевский вывел Великого Инквизитора не как определенный социальный — или церковный — тип, но как душу “мира сего”, которая может явиться и в кардинальской мантии и в грубой одежде, может действовать в различных эпохах и обществах...” Таким образом, думается, представитель одного из враждебных римско-католической церкви протестантских течений — гернгутерства, скорее всего, стал первым прототипом собирательного образа католического кардинала.