Изменить стиль страницы

Шатов, как улучшенное отражение Ставрогина, оригинала не спасет, но может спастись сам. Он еще не освободился от “ставрогинщины”, но понимает уже все тоньше, глубже, чем безотрадно ходящий по кругу своих амбивалентных мыслей Ставрогин: “Мы два существа и сошлись в беспредельности... в последний раз в мире. Оставьте ваш тон и возьмите тон человеческий!” Сам того не зная, Шатов в экзальтации коснулся сердцем “русской идеи”, говоря не от имени Бога как “синтетической личности всего народа” и даже не от имени народа или “наиболее передовой его части”, а звучащим в беспредельности голосом человеческим, как говорит с нами сам Достоевский. Ставрогин, выслушивая произнесенные “голосом человеческим” собственные нечеловеческие сентенции, в сущности, выслушивает себе приговор — как это иногда бывает в наших судах, когда приговор с перечислением деяний читают полдня. Оттого-то и неуютно было Ставрогину у Шатова, оттого он, слушая его, и вертелся, как карась на сковородке, что кончался на его глазах как сверхчеловек — а с ним и его литературные прототипы, надменные красавцы, которые так умели любить и жалеть самих себя, но другого человека при случае могли прихлопнуть, как муху.

Несбывшийся пророк, вовсе не духовной жаждой томим Ставрогин, а ничтожными страстями, и не шестикрылый серафим ему на распутье явился, а бывший ученик Шатов, которого хватило всего лишь на пощечину лжепророку, но вырвать грешный ставрогинский язык и его злое сердце Шатову оказалось не по силам. “Как труп в пустыне”, лежал Ставрогин, и голос Бога к нему не воззвал. После Ставрогина благородные “лишние” люди из дворян покинули нашу литературу: хотя и дворян еще хватало, и “лишние” люди среди них не перевелись. Но следующее после Достоевского поколение писателей видело их в лучшем случае в образе Лаевского из чеховской “Дуэли”. Роман “Бесы” — это “сбор всех погибших частей”, эпитафия целому поколению героев русской дворянской литературы.

Начавшись столь многообещающе, даже величественно, она, утратив Пушкина, Лермонтова, Гоголя, превратилась к 70-м годам XIX века, по мысли Достоевского, в некую фарсовую “кадриль литературы” — “пошлую, бездарную и пресную аллегорию”, как бы унылое продолжение “лирико-драматической” аллегории Верховенского-старшего. “Честная русская мысль” изображалась в виде господина средних лет, в очках, во фраке, в перчатках и — в кандалах (в настоящих кандалах). Под мышкой этой мысли был портфель с каким-то “делом”. Из кармана выглядывало распечатанное письмо из-за границы, заключавшее в себе удостоверение для всех сомневающихся в честности “честной русской мысли”. (...) В приподнятой правой руке “честная русская мысль” держала бокал, как будто желая провозгласить тост”.

Казалось бы, эта кадриль в кандалах и с поднятыми бокалами — затея разночинская, а не дворянская, но Достоевский добавляет: “придумал ее, говорят, Кармазинов”. Пора, кстати, отчасти реабилитировать бедного Тургенева — не только он имелся в виду под Кармазиновым! Созвучие с фамилией Карамзина здесь отнюдь не случайно — Кармазинов олицетворяет “чувствительную” прозу карамзинского направления в нашей литературе (а Лебядкин, появившийся на “литературном празднике” раньше Кармазинова, стало быть — псевдозначительную и косноязычную поэзию херасковского направления). Будучи сам человеком в немалой степени сентиментальным, Достоевский восстанет не против направления в целом, а против кармазиновского сюсюканья и пришепетыванья, в которое оно выродилось, удивительным образом совместившись с постоянной подобострастной оглядкой налево — и это в то самое время, когда уже открыто “дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей!”

Не вышло из “лишних” людей пророков в своем Отечестве, а почему, сполна объясняют нам слова из Апокалипсиса, наугад прочитанные Софьей Матвеевной умирающему Степану Трофимовичу Верховенскому: “И Ангелу Лаодикийской церкви напиши: так говорит Аминь, свидетель верный и истинный, начало создания Божия. Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о если б ты был холоден или горяч! Но поелику ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих. Ибо ты говоришь: я богат, разбогател и ни в чем не имею нужды, а не знаешь, что ты несчастен, и жалок, и нищ, и слеп, и наг”.

Не Ставрогин зажег огонь жизни истинной в Иване Шатове, а собственная душа его, единственного из “наших” оказавшегося способным к любви и великодушию. Глава “Путешественница”, на мой взгляд — одно из высших достижений русской, да и всей мировой литературы. К Шатову вернулась его бывшая жена, забеременевшая от Ставрогина, — взбалмошная, самолюбивая и добрая девушка. Описана она как бы второпях, всего несколькими штрихами и репликами, но с тем неподражаемым искусством, когда главное — не слова, а то, что за словами. (Это к вопросу о том, что Достоевскому якобы “не удавались” женские образы.) Обманутая, униженная, втоптанная в грязь, но не согнувшаяся, не утратившая достоинства и обаяния, она возвращается к Шатову не из циничного, трезвого расчета, что он-то уж точно не выставит ее на улицу на сносях, а потому что каким-то непостижимым женским чутьем, являющимся одной из самых таинственных загадок человеческой природы, знает, что это не Ставрогина, а его, первого мужчины в ее жизни, ребенок. И он тоже э т о знает. Диалог Шатова с акушеркой Виргинской об усыновлении ребенка совсем не похож на аналогичные сцены из “благородных романов”. Когда Шатов без всякой экзальтации, твердо произносит: “Он и есть мой сын” — это не фигура речи, не императивный оборот, означающий бесповоротность решении об усыновлении. Шатов убежден, что родился его сын, хотя и вовсе не сошел с ума — напротив, он переживает самые светлые минуты в своей жизни.

Чтобы понять, в чем тут дело, надо сделать один экскурс в науку — причем в науку “засекреченную”. Уже после того, как роман “Бесы” был написан, физиолог Феликс Ледантек совершил сенсационное открытие. В книге Ледантека “Индивид, эволюция, наследственность и неодарвинисты”, вышедшей на русском языке в 1899 году, автор, основываясь на примерах из мира животных, утверждал, что влияние на женскую особь первого самца может оказаться настолько сильным, что она, даже не забеременев от него, а понеся, допустим, через год от другого самца, тем не менее рожает детеныша от первого. В качестве одного из примеров Ледантек в главе 24-й своего труда привел сногсшибательную историю, случившуюся на одном из английских конных заводов. Там, еще не зная о таком явлении, как хромосомная несовместимость, решили вдруг скрестить кобыл с зебрами. Опыт оказался неудачен и о нем вскоре забыли, но по прошествии нескольких лет у этих самых кобыл, скрещенных уже с породистыми жеребцами, стали рождаться полосатые жеребята!

Этот феномен был назвал Ледантеком телегонией, и он давным-давно учитывается в практике не только коннозаводчиков, но и собаководов и котоводов. Например, продавец персидской кошки, что живет теперь у меня, предупреждал, что если ее первым самцом будет кот другой породы, то чистопородных “персов” нам не видать от нее никогда. Почему же ныне ни в одной энциклопедии (кроме, может быть, узкоспециальных справочников), мы не найдем упоминания ни о Ледантеке, ни о телегонии?

Конечно, потому, что после открытий Ледантека и его единомышленника, современника Дарвина профессора Флинта, люди стали задавать физиологам вопрос: “А не распространяется ли эффект телегонии на людей?” В сущности, некое смутное понятие о телегонии было у людей всегда, его следы мы найдем в отношении к таинству соития и рождения в Библии, в некоторых установлениях Талмуда, в феодальном праве “первой ночи” у дворян, а теперь, после открытия Ледантека и Флинта, люди стали внимательно присматриваться к похожим примерам из жизни “гомо сапиенс”, считавшимся до того либо научными артефактами, либо лукавством неверных жен, вводящих в заблуждение своих мужей: когда, например, белая женщина рожала от белого мужа ребенка другого цвета кожи, утверждая, однако, что имела связь с чужеземцем несколько лет назад. (У нас с этим впервые широко столкнулись через несколько лет после молодежного фестиваля 1957 года.)