Изменить стиль страницы

Ставрогин — собирательный образ “лишних” людей русской литературы дворянского периода: Чацкого, Онегина, Дубровского, Печорина, Бельтова, Оленина, Рудина. Лучше, чем Пушкин в седьмой главе “Евгения Онегина”, о его роли в романе не скажешь:

Чудак печальный и опасный,

Созданье ада иль небес,

Сей ангел, сей надменный бес,

Что ж он? Ужели подражанье,

Ничтожный призрак, иль еще

Москвич в Гарольдовом плаще,

Чужих причуд истолкованье,

Слов модных полный лексикон?..

Уж не пародия ли он?

Представьте себе Онегина и Печорина в пореформенной России, в которых вдруг все поверили, как верили прежде лишь Татьяна и Максим Максимыч, и пошли к ним валом за правдой: ленские и грушницкие, космополиты и патриоты, западники и славянофилы, гарольды и квакеры, ханжи и мельмоты, либералы и монархисты, православные и атеисты, шатовы и верховенские, — и вот вам идейный портрет Ставрогина. В нем воплотилась магнетическая сила обаяния “лишних” людей, ошибочно принимаемая за силу духовную, растрачиваемую втуне. “Вы, вы одни могли бы поднять это знамя!” (идеи о народе-“богоносце”. — А. В. ) — говорит Ставрогину Шатов. “Почему это мне все навязывают какое-то знамя? — отвечает Ставрогин. — Петр Верховенский тоже убежден, что я мог бы “поднять у них знамя”...

“Правда ли, — тогда спрашивает у него Шатов, — будто вы уверяли, что не знаете различия в красоте между какою-нибудь сладострастною, зверскою штукой и каким угодно подвигом, хотя бы даже жертвой жизнию для человечества? Правда ли, что вы в обоих полюсах нашли совпадение красоты, одинаковость наслаждения?”

Ставрогин не отвечает, так ли это, но в последнем перед смертью письме Дарье Павловне признает слова Шатова о нем справедливыми: “Я все так же как и всегда прежде могу пожелать сделать доброе дело и ощущаю от того удовольствие; рядом желаю и злого и тоже чувствую удовольствие. Но и то и другое чувство мелко, а очень никогда не бывает. Мои желания слишком несильны; руководить не могут. На бревне можно переплыть реку, а на щепке нет”.

Этот афоризм сродни другому ставрогинскому, который Шатов называл “подлым”: “Чтобы сделать соус из зайца — надо зайца, чтобы уверовать в Бога — надо Бога”.

Но если жизнь, по ставрогинскому сравнению, — река, то никому не дано долго барахтаться между двумя берегами: человек либо тонет, либо прибивается к тому берегу, что ближе, а для Ставрогина это — берег зла. Он и сам подтверждает это в конце письма: “Обо всем можно спорить бесконечно, но из меня вылилось одно отрицание, без всякого великодушия и безо всякой силы”.

В главе “Законченный роман” Лизавета Николаевна говорит Ставрогину: “Мне всегда казалось, что вы заведете меня в какое-нибудь место, где живет огромный злой паук в человеческий рост, и мы всю жизнь будем на него глядеть и его бояться”.

Это признание Лизы как бы отсылает нас к сну Татьяны из пятой главы “Евгения Онегина”, когда Евгений видится ей предводителем нечисти (“Вот рак верхом на пауке, Вот череп на гусиной шее Вертится в красном колпаке” и т. п.).

Он знак подаст — и все хлопочут,

Он пьет — все пьют и все кричат;

Он засмеется — все хохочут;

Нахмурит брови — все молчат;

Он там хозяин, это ясно...

Даже “славянофильский эксперимент” Ставрогина, столь властно увлекший Ивана Шатова, озарен отблеском какого-то нездешнего, мрачного пламени, что сомнамбулически точно отметил сам Ставрогин в шатовском изложении его собственных мыслей двухгодичной давности: “Вы Бога низводите до простого атрибута народности...” О том, что этот отблеск — далеко не безобидный, что в красочной обертке учения о народе-“богоносце” ставрогины, ставшие вдруг патриотами “дождливой серою порой”, подают угощение столь же ядовитое, что и “шигалевщина”, и “кирилловщина”, и “верховенщина”, подтвердит лет через семьдесят пламя нюрнбергских костров. Идейное обоснование нацизма дали еще задолго до Гитлера оторванные от народных корней масонствующие немецкие дворяне-националисты типа Ставрогина (а он, между прочим, “одну зиму слушал лекции в одном немецком университете”). Разве бывший член Пролеткульта г-н Розенберг не подписался бы под тем, что, наскучив космополитизмом, проповедовал Ставрогин, а доверчивый Ваня Шатов вдохновенно повторял: “Чем сильнее народ, тем особливее его бог. Никогда еще не было народа без религии, то есть без понятия о зле и добре. У всякого народа свое собственное понятие о зле и добре и свое собственное зло и добро. Когда начинают у многих народов становиться общими понятия о зле и добре, тогда вымирают народы, и тогда самое различие между злом и добром начинает стираться и исчезать. Никогда еще разум не в силах был определить зло и добро, или даже отделить зло от добра...”

Может быть, никогда мы не будем строить и считать деньги лучше, чем немцы. Мы лучше, сильнее всех, когда способны “над вымыслом слезами обливаться”. Мы твари дрожащие, когда смиряем “души прекрасные порывы”. Мы побеждаем только с чувством собственной правоты, а неправота нас убивает. Наша ненависть иссякает вместе с победой. Победив, мы хотим любить всех, даже врагов. Любовь, сменяющая ненависть — это и есть Русский Бог, — и чем более русский, тем более общечеловеческий.

В свое время кто-то определил нацизм как иудаистский мессианизм, механически замененный на немецкий; он забыл добавить, что лучшего средства борьбы, чем перенесение своих идей на чужую почву, талмудический мессианизм не смог бы и придумать. Ведь главный противник иудаизма не чей-либо религиозный национализм, а христианство. И европейцы, и русские по сути своей далеки от какого-либо мессианизма, кроме христианского; объявив свои народы носителями “синтетической личности особливого бога”, они могут преуспеть лишь в дехристианизации, однако, не имея более чем сорокавекового опыта евреев, едва ли “вознесут народ до Бога”. Именно поэтому идеология высших масонских структур, являющаяся, как доказано многими исследователями, завуалированной формой иудаистского мессианизма, допускает существование в Европе ультранационалистических лож типа немецкой “Туле” (где в 1919 году пригрели Гитлера), особенно с языческой “подкладкой”. Между прочим, и революционное движение в России начиналось не одними только идеями Просвещения. Пушкин в “Евгении Онегине” в числе приверженцев модных идей называет не только “космополитов”, но и “патриотов”. Какие же до славянофилов в России были “патриоты”? Молодой литературовед А. Баженов в своем не опубликованном еще исследовании о Пушкине убедительно показывает, что и будущие декабристы-масоны из Общества соединенных славян, и сам юный Пушкин разделяли радикальные националистические взгляды языческого свойства. В ныне совершенно забытом интереснейшем романе Всеволода Крестовского “Кровавый пуф” мы с удивлением обнаруживаем, что знаменитый вождь антирусского мятежа в Белоруссии и Литве (1862—1864 гг.) Кастусь Калиновский был не западником, как его коллеги из Царства Польского, а славянофилом в духе “Соединенных славян”. Вот и Петр Верховенский называет антихриста “Иваном-царевичем”.

Впрочем, антихристианами и христианская терминология в иных случаях допускается. Говорил же Ставрогин: “Атеист тотчас же перестанет быть русским”, “неправославный не может быть русским”... Но кто, как не Ставрогин, знает, что Православие исключает наличие в каждом великом народе “непременно собственного Бога”? Оттого-то он и спрашивает проницательного Шатова: “Веруете вы сами в Бога или нет?”, и оттого тот так неуверенно ему отвечает. Ведь Шатов, каким он предстает в своих мыслях, заимствованных два с лишком года назад у Ставрогина, даже не “богоискатель” в духе Толстого, а “богостроитель” в духе раннего Горького: “Бог есть синтетическая личность всего народа, взятая с начала его до конца”.

“Вы потеряли различие зла и добра, потому что перестали народ наш узнавать...” — говорит — уже от себя — Шатов Ставрогину. Ну, предположим, опростился бы Ставрогин, надел бы, как Лев Толстой, лапти, стал бы пахать сохой — неужели он больше бы узнал о добре и зле, чем Толстой, чье “народничество” никакой панацеей от тяжелых душевных кризисов не стало? “Добудьте Бога трудом”, — призывает Ставрогина Шатов, но Бога не всяким трудом можно “добыть”, за иными трудами Его можно и потерять.