Пауза.

А в г у с т. Прощаюсь… Прощаю… Праща… (Умирает.)

М а й я. Безвозвратно. Но ведь уже в возрасте. Признбаем. Под семьдесят. Еще двадцать – и девяносто.

В и к т у а р. Ты права, Майя-колбатоно. Я знал одного. Ему было сто. Десять таких – и тысячелетие России.

Пауза.

К о р н е й (стянув с груди на лицо майку с изображением черепа и костей).

Проклятьем связанные числа -

ничто, абсурд. Вся суть в проклятье.

Ведь если тела нет, нет смысла

в на плечиках висящем платье.

За что меня? Тебя? За что нас?

В котором слове или деле

вина, что казнью сделан тонус

мышц в распадающемся теле?

Сто пять на семьдесят. Недавно.

Полста назад. Когда на третье,

на сладкое распяли фавна

на праздничной линейке дети.

Белок – плюс-минус шесть-и-девять.

Железо – ноль. Россия – тройка.

И только два – телесность. Лебедь.

Вся жизнь – число. Вся – неустойка.

Проклятье!…

Все (кто-то произносит первый, за ним вразнобой). Дуба. Дуба. Дуба. (После всплеска пауза, и снова.) И его кора… его кора… кора.

Н и о б е я (держа сбоку от лица маску Сталина – так что непонятно, кто из них говорит). Невозможный народ. Все. Безвольные, ничего сделать не можете. Оставить вас в покое – все рушится. Мне один умный человек сказал: единственный метод сделать из вас что-то новое и настоящее – раскрошить. Сделать гипс. Глину. И потом лепить. Всех обвиняю в преступлении. Несовершённом. Издаю закон: всем встать на голову. Стоять полчаса в полдень. Это обеспечит всеобщее выживание. Все должны бояться. Бояться всего. Полная деморализация. Тогда наступит царство небесное.

Т и г р а н (держа сбоку от лица маску Путина – так что непонятно, кто из них говорит). Это не наш путь. Наш – мочить. Не всех. Но чтобы каждый знал, что может быть замочен.

Пока произносятся эти слова, повторение слов “дуба” и “кора” превращается в ритмический, похожий на эстрадную попсу звуковой фон. Одновременно можно заметить физиономическое сходство Тиграна со Сталиным и Ниобеи с Путиным.

III

Нечем писать автобиографию. Все, что я могу под этот заголовок занести, это что вчера был на вечере авангарда полувековой давности, вернулся сквозь прохладную октябрьскую темень домой и читал английский роман. Чекист, согласно высочайшему афоризму, не бывает бывшим, и вот авангардист, согласно его собственному манифесту, тоже не бывает. Манифест сам по себе авангардистичен – потому что где еще он есть, кроме как там? О боже, какую прелестную чушь они мололи о культурном взрыве, о радикальном неприятии цивилизации, о групповом наскальном портрете, который единственно они оставляют грядущему. Семидесятилетние, одутловатые, морщинистые. Как милы они мне были! Кряхтя, ворочали речью, как силосом, перетаскивая его вилами туда, где уголь, а оттуда лопатами уголь туда, где силос. В заскорузлых сапогах, в тяжелых куртках, с каплей на кончике носа, с негнущимися пальцами. Готовились к зиме – которых столько уже после той весны пережили.

В романе, который я, вернувшись, читал, мои и их (еще не знавших, что они авангардисты, а только плюхавших не в склад и не в лад авторучками и кистями чернила и белила на все, что попадалось под руку) по той весне ровесники, кембриджские студенты, играли в покер, ставили Шекспира, писали рефераты по Анаксагору и Анаксимандру, ласкали девушек, неприступно на все готовых. И говорили, говорили, болтали очаровательно ахинею и прозрения, смешно, резко, остро. Как мы в то же время, что они. Как, скажем, я. Мы – я одно из этих мы – говорили тогда так, что это хотели слушать, это запоминалось, это пересказывали. Это ничего не значило, кроме окраски текущей минуты, произносилось не для себя, а ради хорошего настроения.

У всех, включая произносившего. Он – и им был и я – знал, что доставляет удовольствие, ему это очень, ужасно нравилось, он был заряжен на это.

Потом пришел год, конец лета, что ли, когда, выйдя после такой сходки, такого чудного, освеженного грузинским вином говорения на улицу, он – на сей раз это точно был я – отдернул голову от фонарного света. Далекого – на ближайшем столбе лампа не горела, – тусклого. От, если честно, мглы, от скорее тьмы, чем света. Точнее, отклонил от чего-то – чтобы не столкнуться с тем, что там было. Не пугающим, просто неожиданным. Но, отклонив, в ту же секунду отдернул опять, потому что это же самое оказалось и у виска. На тот миг это было везде. Что-то, во что и я был включен, чему принадлежал, в чьем полном распоряжении находился и что все объясняло, хотя я его об этом не просил. Да и объясняло так, что большего мне не требовалось, а при этом оставляя непонятного столько же, сколько было.

Я подумал: Бог. И с этой ночи стал понемногу-понемногу думать не как хотел, а как решил, что Ему хочется, чтобы я так думал. А главное, стал говорить так, как решил, что Ему хочется, чтобы я так говорил.

И никому, начиная с меня, это уже не доставляло удовлетворения, не приносило удовольствия, не поднимало настроения. Говорить, пожалуй, хотелось, а слушать – нет. Но то, о чем я говорил, было так несравнимо со мной, несоизмеримо, так бесконечно могущественнее меня, что у меня не оставалось выбора.

Я потратил на это десять лет жизни, пятнадцать. Вообще-то всю жизнь до сегодняшнего дня, только где-то после пятнадцати перестал думать, правильно ли я с Его точки зрения думаю, и говорить, хотя и с оглядкой, но не сверяя с моим представлением о Нем каждое слово. Просто чтобы не дергать Его все время. Со мной продолжало случаться то и это, моя биография постоянно пополнялась. Я постоянно что-то из нее запоминал и все, что запомнил, вспоминал. И как когда-то, то одно, то другое рассказывал. Разница заключалась в том, что когда-то это была всего лишь частица речи, становящаяся частицей минуты, в которую звучит. Непреднамеренная, не придававшая себе значения вне этой минуты. А теперь это был мемуар.

И он свел на нет мою биографию.

Я учился в химическом институте, после школы. Во мне тогда поселилась страсть. Один человек, химик. Его красота, внутренний огонь, голос, речь породили ее. Они в нем олицетворялись как единая стихия. Я решил, что это страсть к химии. Почему – отдельная история. Истории – пожива мемуара. Я имел в виду химию, которая так называлась прежде, чем стала наукой. Химия – нежная тайна вещей, их сокровенная натура. Не архимедовы жидкости, выталкивающие все равно какие строго геометрические пифагоровы тела, не катящиеся прямолинейно идеальные ньютоновы шары. Я думал, что она сродна стихиям, что в ней – объяснение мира. Оказалось, это справочник по составлению комбинаций из сотни простейших элементов. Число комбинаций практически бесконечно, но принцип их составления один. Мира она не объясняла, она подсовывала вместо него еще один набор таблиц. Позвольте, а вот полет цветочной пыльцы, он ведет к урожаю, а ведь какие-то его завихрения ускользают от таблиц в мистические сферы. Или человеческие сперма и яйцеклетка – в какие бы формулы их ни втискивать, они своевольны, они другие у одной и той же пары на протяжении пяти минут. Элементы мира неизмеримо более косны, но и им отпущено немного той химии, донаучной. Я был уверен: результат реакции гашения извести должен зависеть и от того, кто гасит… Теперь скажите, этот абзац – как и мой диплом об окончании института, – чтбо он: автобиография или мемуар?

Мемуар съел хлеб моей биографии, сжег в своей печи ее дрова. Притворившись спектаклем, лишил ее драматургии. Задушил тем, что исчерпал ее время. Частью сделал из времени муляж, набил это чучело нарезкой слов, частью измельчил в сор и отправил на свалку. То, что осталось от дней из отпущенных на каждого, так называемых “завтрашних”, стало сугубо временным, негодным к употреблению. Я не могу отмечать сорокалетие свадьбы: через год она, не изменившись, станет сорокаоднолетней. Если за этот год не исчезнет. Бесследно. Как все остальное. Как никогда не бывшее. Я не могу встречать Новый год, если он просто какой-то Новый год, временный, как одноразовый пропуск. Лучше я буду смотреть в телевизор на футбол Лиги чемпионов, он не притворяется описанием моей жизни.