И попутно открылось в народе то, что было не менее страшно, чем голод, то, что потом изобразил Толстой в «Воскресении» в горьких словах революционера Крыльцова в сибирском остроге: «мы, революционеры, идем за народ, а народ ненавидит нас». То же, что на сибирской каторге, было и на каторге русской деревни: народ относился к Толстому недоверчиво и называл его антихристом, потому что он не ел мяса, а садясь за стол, не крестился. Сотрудников его бранили. Деревенские священники, наслышанные, что Толстой идет против церкви, утверждали народ в этом. А в Толстом все сильнее поднимались сомнения: «Я живу скверно, – пишет он в одном письме. – Сам не знаю, как меня затянуло в эту тягостную для меня работу по кормлению голодных. Не мне, кормящемуся ими, кормить их... Чувствую, что это скверно и противно, но не могу устраниться...»
Да и как было устраниться? Вот что было перед глазами:
«Третьего дня был в деревне, где на 9 дворов 1 корова; нынче был в деревне, где почти все нищие. Я говорю нищие в том смысле, что это все люди, не могущие уже жить своими средствами и требующие помощи – не держащиеся уже на воде, а хватающиеся за других. Таких все больше и больше...».
Петербург волновался все более и более: слова и деятельность Толстого слишком уж обличали беспечность правителей. Правые газеты открыли поход против Толстого, посыпались доносы, поползли темные слухи о близком заточении Толстого то в монастырь, то в крепость, конечно, без права писать, то о ссылке его в Сибирь, то о высылке за границу. Некоторые его почитатели начали торжественно рвать его портреты: он готовит революцию... Победоносцев сделал царю доклад обо всей этой грязной буче.
– Прошу вас Толстого не трогать... – отвечал царь и пояснил свою мысль: – Я нисколько не намерен делать из него мученика и обратить на себя всеобщее негодование. Если он виноват, тем хуже для него.
Но кампания против Толстого тем не менее продолжалась, как в Петербурге, так и на местах. Он продолжал свое дело, не смущаясь.
Иногда в эту тяжкую трагедию огромного народа врывались и иные нотки, в которых даже в той обстановке было немало комизма. Такой ноткой было появление в окружении Толстого, среди этих погибающих деревень, одного шведа-реформатора. Факт этот любопытен и тем, что на нем видно, как ширилась проповедь Толстого по земле, как в сферу яснополянского мирового бунта втягивались постепенно люди из самых дальних стран.
Шведу было лет семьдесят. Раньше он был богатым купцом, но раздал все бедным и пошел бродить. Одевался он в длинную рубаху, штаны и опорки на босу ногу. На голове, несмотря на русские морозы, у него была соломенная шляпа. Длинные седые волосы лежали по плечам. Он носил с собой джутовый мешок, который служил ему постелью, и бутылку, которая одновременно служила ему и для воды, и как подушка. Его мечтой было кормиться трудами рук своих, не насилуя не только людей, но даже и животных, для чего он хотел возделывать землю лопатой. Он был строгий вегетарианец, питался только фруктами, овощами и лепешками из толченого, а не молотого зерна и пил только воду. Когда за завтраком подали самовар, он воскликнул:
– Как?! И вы поклоняетесь этому идолу? Я имею миссию от китайцев, которые страдают от того, что лучшие их земли заняты чайными плантациями и негде им сеять хлеба насущного. Вы должны отказаться от употребления чая, раз вы теперь знаете, что этим вы отнимаете хлеб у ваших братьев – китайцев...
Ему предложили чашку ячменного кофе, объяснив, что это местный продукт, но швед отставил и ее прочь, сказав, что портить так хлеб грешно.
На вопрос, где он живет, швед отвечал: «здесь», – а на вопрос, куда он думает направиться потом, отвечал: «в пространство». Мебели он не признавал совсем, спал на полу и часто сидел, закутавшись только в одеяло.
Швед произвел чрезвычайно сильное впечатление на Толстого, и он и без того строгий стол свой стал упрощать еще и еще, стараясь, несмотря на свое нездоровье, питаться по рецептам сурового апостола. С весны они начали было разводить хлебный огород – без помощи животных, – но тут вмешалась полиция, которая выслала шведа из России за неимением паспорта, а Толстой от лишений тяжело заболел. Из Ясной Поляны прилетела сердитая графиня, всех распушила, навела порядок, заставила всех есть по-человечески и, поставив мужа на ноги, снова уехала домой.
В душе Толстого между тем все более и более нарастало разочарование в своей деятельности: «Измучился я... от этой деятельности не физически, но нравственно. Если было сомнение в возможности делать добро деньгами, то теперь его уже нет: нельзя. Нельзя тоже и не делать того, что я делаю, т. е. мне нельзя. Я не умею не делать. Утешаюсь тем, что это я расплачиваюсь за грехи свои и своих братьев и отцов. Тяжесть в том, что не веришь в добро материальной помощи и что главный труд есть не доброе отношение к людям, а напротив, злое, недоброе, по крайней мере: удерживаешь их в их требованиях, попрошайничестве, уличаешь в неправде и вызываешь недобрые чувства не только в них, но сплошь и рядом и в себе». И мир Христов все никак не опускается на его душу. «Враги всегда будут, – записывает он. – Жить так, чтобы не было врагов, нельзя. Напротив, чем лучше живешь, тем больше врагов... Я один, а людей так ужасно бесконечно много, так разнообразны все эти люди, так невозможно мне узнать всех их – всех этих индейцев, малайцев, японцев, даже тех людей, которые со мной всегда: моих детей, жену... Среди всех этих людей я один, совсем одинок и один. И сознание этого одиночества и потребности общения со всеми людьми и невозможности этого общения достаточно для того, чтобы сойти с ума...».
И тяжким бременем ложится на душу та жизнь, которую он хочет сделать царствием Божиим и которая, несмотря на все его усилия, продолжает оставаться страшным злом:
«Встаю очень рано; ясное морозное утро и с красным восходом; снег скрипит на ступенях; выхожу на двор, надеюсь, что еще никого нет, что я успею пройтись. Но нет, только отворил дверь, уже стоят двое: один высокий, широкий мужик в коротком оборванном полушубке, в разбитых лаптях, с истощенным лицом, с сумкой чрез плечо (все они с истощенными лицами, так что эти лица стали специально мужицкие лица). С ним мальчик лет 14-ти, без шубы, в оборванном зипунишке, тоже в лаптях, тоже с сумкой и палкой. Хочу пройти мимо, начинаются поклоны и обычные речи. Нечего делать – возвращаюсь в сени. Они всходят за мною. „Что ты?“ – „К вашей милости“. -
«Что?» – «К вашей милости». – «Что нужно?» – «Насчет пособия». – «Какого пособия?» – «Да на счет своей жизни». – «Да что нужно?» – «С голоду помираем. Помогите сколько-нибудь». – «Откуда?» – «Из Затворного». Знаю, что это нищенская деревня, в которой мы еще не успели открыть столовой. Оттуда десятками ходят нищие, и я тотчас же в своем представлении причисляю этого человека к нищим профессиональным, и мне досадно, что и детей они водят с собою и развращают. «Что же ты просишь?» – «Да как-нибудь обдумай нас». – «Да как же я обдумаю? Мы здесь не можем ничего сделать. Вот мы приедем». Но он не слушает меня. И начинаются опять сотни раз уже слышанные одни и те же, кажущиеся мне притворными речи: «Ничего не родилось, семья 8 душ, работник я один, старуха померла, летось корову проели, на Рождество последняя лошадь околела, уж я куда ни шло, ребята есть просят, отойти некуда, три дня не ели...».
Все это обычное, одно и то же. Жду, скоро ли кончит. Но он все говорит: «думал, как-нибудь пробьюсь, да выбился из сил. Век не побирался, да вот Бог привел». – «Ну, хорошо, мы приедем, тогда увидим», – говорю я и хочу пройти и взглядываю нечаянно на мальчика. Мальчик смотрит на меня жалостными, полными слез и надежды, прелестными карими глазами, и одна светлая капля слезы уже висит на носу и в это самое мгновение отрывается и падает на натоптанный снегом досчатый пол. И милое измученное лицо мальчика с его вьющимися венчиком кругом головы русыми волосами дергается все от сдерживаемых рыданий. Для меня слова отца – старая избитая канитель, а ему – это повторение той ужасной годины, которую он переживал вместе с отцом, и повторение всего этого в торжественную минуту, когда они наконец добрались до меня, до помощи, умиляет его, потрясает его расслабленные от голода нервы. А мне все это надоело, надоело, я думаю только, как пройти поскорее гулять... Мне старо, а ему ужасно ново. Да, нам надоело. А им все так же хочется есть, так же хочется жить, так же хочется счастья, хочется любви, как я видел это по его прелестным, устремленным на меня, полным слез глазам, – хочется этому измученному нуждой и полному наивной жалости к себе доброму жалкому мальчику...».