Изменить стиль страницы

Мы, главное – Сережа, водили знакомства с аристократическими товарищами и молодыми людьми; Митенька, напротив, из всех товарищей выбрал жалкого, бедного, оборванного студента Полубояринова (которого наш приятель-шутник называл Полубезобедовым, и мы, жалкие ребята, находили это забавным и смеялись над Митенькой). Он только с Полубояриновым дружил и с ним готовился к экзаменам.

Жили мы тогда на углу Арского поля, в доме Киселевского, наверху. Верх разделялся хорами над залой. В первой части верха, до хор, жил Митенька, в комнате за хорами жили Сережа и я. Мы, и я и Сережа, любили вещицы, убирали свои столики, как у больших, и нам давали и дарили для этого вещицы. Митенька никаких вещей не имел. Одну он взял из отцовских вещей – это минералы. Он распределил их на деления и разложил под стеклами в ящике. Так как мы, братья, да и тетушка с некоторым презрением смотрели на Митеньку за его низкие вкусы и знакомства, то этот взгляд усвоили себе и наши легкомысленные приятели. Один из таких, очень недалекий человек инженер Ее, не столько по нашему выбору приятель наш, но потому, что он лип к нам, один раз, проходя чрез комнату Митеньки, обратил внимание на минералы и спросил Митеньку. Ее. был несимпатичен, ненатурален. Митенька ответил неохотно. Ее. двинул ящик и потряс их. Митенька сказал: «Оставьте!». Ее. не послушался. И что-то подшутил, кажется, назвал его Ноем. Митенька взбесился и своей огромной рукой ударил по лицу Ее. Ее. бросился бежать, Митенька за ним. Когда они прибежали в наши владения, мы заперли двери. Но Митенька объявил нам, что он исколотит его, когда он пойдет назад. Сережа и, кажется, Шувалов пошли усовещать Митеньку, чтобы пропустил Ее. Но он взял половую щетку и объявил, что непременно исколотит его. Не знаю, что было бы, если бы Ее. пошел чрез его комнату, но он сам просил как-нибудь провести его, и мы провели его, кое-где почти ползком, через пыльный чердак.

Таков был Митенька в свои минуты злобы, но вот каким он был, когда ничто не выводило его из себя. К нашему семейству как-то пристроилась, взята была из жалости, самое странное и жалкое существо, некто Любовь Сергеевна, девушка. Любовь Сергеевна была плод кровосмешения Протасова (из тех Протасовых, от которых Жуковский). Как она попала к нам, – не знаю. Слышал, что ее жалели, ласкали, хотели даже пристроить, выдать замуж за Федора Ивановича, но все это не удалось. Она жила сначала у нас, а потом ее взяла тетенька Пелагея Ильинична в Казань, и она жила у нее... Это было жалкое, кроткое, забитое существо. У нее была комнатка, и девочка ей прислуживала. Когда я узнал ее, она была не только жалка, но отвратительна. Не знаю, какая была у нее болезнь, но лицо ее было всё распухлое, как бывают запухлые лица, искусанные пчелами. Глаза виднелись в узеньких щелках между двумя запухшими, глянцевитыми, без бровей подушками. Также глянцевитые, распухшие, желтые были щеки, нос, губы, рот. И говорила она с трудом, так как и во рту, вероятно, была та же опухоль. Летом на лицо ее садились мухи, и она не чувствовала их, и это было особенно неприятно видеть. Волосы у нее были еще черные, но редкие, не скрывающие голый череп... От нее всегда дурно пахло. А в комнате ее, где никогда не открывались окна и форточки, был удушливый запах. Вот эта-то Любовь Сергеевна сделалась другом Митеньки. Он стал ходить к ней, слушать ее, говорить с ней, читать ей. И – удивительное дело – мы так были нравственно тупы, что только смеялись над этим, Митенька же был так нравственно высок, так независим от заботы о людском мнении, что никогда ни словом, ни намеком не показал, что он считает хорошим то, что делает. Он только делал. И это был не порыв, а это продолжалось все время, пока мы жили в Казани...»

Этот рассказ важен нам потому, что, повторяю, он показывает, что все эти устремления к святости, к нравственному подвигу, были вообще свойственны этой большой семье и что, следовательно, Лев Толстой, каким он стал впоследствии, только плод от старого толстовского дерева. И, как наружно ни франтил молодой Толстой в то время, как ни плясал, как ни веселился, все же у себя, наедине, он мучился и искал чего-то, и усердно писал свой дневник, и строил самые благоразумные и самые благородные планы на будущее, те планы, которые при первом дуновении какой-нибудь страсти разлетались у него, как карточный домик. Так 17-го апреля 1847 г. – то есть, когда ему не было еще и 19-ти лет, – он заносит в свой дневник:

«Перемена в образе жизни должна произойти. Но нужно, чтобы эта перемена не была произведением внешних обстоятельств, но произведением души... Цель жизни человека есть всевозможное способствование к всестороннему развитию всего существующего».

И, ставя вешки на путях в будущее, он вырабатывал на ближайшие два года план ехать в деревню и там:

1 – изучить весь курс юридических наук, нужных для окончательного экзамена в университет; 2 – изучить практическую медицину и часть теоретической; 3 – изучить языки французский, русский, немецкий, английский, итальянский и латинский; 4 – изучить сельское хозяйство, как теоретически, так и практически; 5 – изучить историю, географию и статистику; 6 – изучить математику, гимназический курс; 7 – написать диссертацию; 8 – достигнуть высшей степени совершенства в музыке и живописи; 9 – написать правила; и 10 – получить некоторые познания в естественных науках. И – добавляет он, неудовлетворенный скромными размерами такой двухлетней программы, – составить сочинения из всех предметов, которые будет изучать.

Только и всего! И все это надо закончить в два года. И чтобы не терять золотого времени, он уже и теперь пишет самостоятельные статьи для себя, – то о цели философии, то «Рассуждение касательно будущей жизни», то «Определение времени, пространства и числа», то «Методы» и прочее, и этот раж писать без конца правила доводит его до того, что он пишет для себя правила карточной игры, правила, как держать себя в гостиной, на балу и прочее.

Женщина вкрадчиво, но настойчивее и настойчивее стучится в эту молодую, взвихренную страстями душу, но, весь во власти всех этих столпников, отшельников, юродивых, пустынножителей, прятавшихся от света языческого солнца в сырые, черные подземелья, всех этих трагических борцов со всепобедною жизнью, которые заходили и часто подолгу жили в гостеприимной Ясной, под крылом у всех этих тетушек, молодой Толстой испуганно поднимается вслед за ними на борьбу с ней, которая займет всю его жизнь и сделает из этой жизни трагедию. И уже в Казани, наивный юноша, он так заговаривает себя в дневнике:

«Смотри на общество женщин как на необходимую неприятность жизни общественной, и, сколько можно, удаляйся от них. В самом деле, от кого получаем мы сластолюбие, изнеженность, легкомыслие во всем и множество других пороков, как не от женщин? Кто виноват тому, что мы лишаемся врожденных в нас чувств: смелости, твердости, рассудительности, справедливости и др., как не женщины? Женщина восприимчивее мужчины, поэтому в века добродетели женщины лучше нас, в теперешний же развратный, порочный век они хуже нас...»

Можно сказать, что все это чрезвычайно наивно и пошло даже и в устах девятнадцатилетнего юноши, что рассматривать женщин, то есть наших матерей, жен, дочерей, сестер и даже подруг, как каких-то особенно хитрых и опасных врагов, нелепо, но такова власть тысячелетних предрассудков даже и над большими умами. И от этого византийского уклона мысли Толстой не освободился даже и в последующие годы, хотя, казалось бы, превозноситься с нашими добродетелями над женщиной нам никак уж нельзя: историю рода человеческого делает больше мужчина и то, что он из нее сделал, не дает ему права на большое самообольщение.

Мы уже видели, какой нетерпеливый отпор дал Толстой одному из своих биографов, когда тот, полный самых благих намерений, попробовал было немножко отрицательно охарактеризовать казанскую обстановку молодого Толстого и подсказать ему «протест» против ее пустоты и развращенности, но сам Толстой впоследствии, уже в «Исповеди» своей, так говорит об этих годах: