Изменить стиль страницы

— Ничего, — почесал голову Сашка, — может поверить.

Будка с телефоном-автоматом была далековато от них, на Центральной улице. Трубка, на счастье, была не обрезана, что частенько случалось у них, и автомат работал. Костя набрал номер «Глицинии» и с силой прижал к уху черную трубку. Сашка был рядом, за дверцей, и надо было говорить с мамой так, чтобы он не понял, что у них произошло.

— Гостиница слушает, — раздался по-служебному четкий, привычно-бесстрастный голос мамы; не сообразив сразу, кто и зачем звонит, она механически торопливо ответила: — Вам место? Мест нет и в скором времени не ожидается. — И, наверно, повесила бы трубку, если бы он тут же не сказал глухо:

— Это я, Костя.

— Где же ты весь день пропадал, Костенька? — спросила мама уже совсем другим, встревоженным, сбивчивым, теплым голосом. — Ах, Костя, Костя, нельзя же так!.. Что с тобой? Где ты сейчас? Ты что-нибудь ел?

— Ел, — уронил Костя.

— Мы тебя ждем! Немедленно возвращайся! — взволнованно прозвучало на том конце провода. — Ты слышишь меня?

— Не смогу… Я у Саши, — сказал Костя. — Мы завтра утром собираемся на рыбалку, и я буду ночевать у него… Всего! — и тотчас повесил трубку па крюк рычага.

— Ну как, отпустила? — спросил Сашка, когда Костя вышел из будки. Костя кивнул, и они молча пошли к Сашкиному дому.

Было темно. В полную силу светили звезды. Далекие, немигающие. Город медленно и нехотя засыпал, гася фонари на улицах и окна. Многим с утра на работу, не все же здесь отдыхают… Темными, едва заметными на фоне звездного неба силуэтами высились вдоль автострады кипарисы и платаны.

— А где Николай Тимофеевич потерял руку? — спросил Костя. — Хороший мужик.

— Стоящий. Под Ленинградом, в сорок первом. Он с тетей Лелей в блокаду познакомился… В ополчение вступил. Тяжело ранили под Колпино. Она была сандружинницей и вытащила его из-под огня, а руку пришлось отнять, чтоб гангрена не пошла дальше. Сейчас он читает высшую математику в университете… А тетя Леля — историк, кандидат наук, написала целую книгу про наш Пещерный город, у папы есть, подарила с надписью… Можешь взять почитать.

За ужином Костя чувствовал себя очень неловко, потому что ни разу еще ни у кого не ночевал, не причинял такое беспокойство. За столом сидели все, кроме ленинградцев, было шумно и непринужденно, но Костя никак не мог осилить неловкости, медленно ел и поглядывал исподлобья на Сашку, говорливых сестер, на тетку, жившую с Сапожковыми, и на бабушку, продававшую на Центральной улице у кинотеатра «Волна» лотерейные билеты…

Глава 12. ПЛАТАН, НА КОТОРОМ ВЕШАЛИ

Затем в комнате были раздвинуты ширмы, за одной из них послышался шорох одежды и веселое шушуканье сестер. Синее Людино платье в золотистых полумесяцах легко взлетело над ширмой и перевесилось через ее край. Костя улегся на одной кровати с Сашкой и, не снимая с руки, завел свои часы.

Кровать была узковатая для двоих, и они первое время задевали друг друга то плечом, то коленом, стаскивали друг с друга тонкое одеяло и никак не могли приладиться. Потом оба легли на бок, лицом к лицу, вытянули ноги, и вроде бы стало попросторней. Костя видел во тьме перед собой странное без очков Сашкино лицо, бледное, таинственное и строгое.

— Слушай, — прошептал Костя, — а кто это твой великий тезка, который сказал…

— Что мы ленивы и нелюбопытны? Пушкин… Очень неприятные для нас слова. Написал он их в обиде и запальчивости — и все же есть в них горькая правда… Как часто нам бывает лень стать широкими, добрыми, энергичными, бывает лень оглянуться вокруг, влезть в наше прошлое и разобраться, что к чему, внимательно заглянуть в рядом живущую чужую душу… Да где уж там в чужую — на себя же бывает наплевать! Человеку нет никакого дела до себя — ты понимаешь, что это такое? Но такое — редко, о себе как раз все-то и думают, о своих мелких и жалких потребностях. Вся лучшая, достойнейшая энергия расходуется впустую…

Костя притих, задумался и вдруг услышал довольно громкий шепот сестер за ширмой — у них тоже были какие-то свои разговоры… Какие, интересно? О чем могут говорить сестры ночью, когда совершенно темно, все вокруг стихло и рядом шепчется с их родным братом, в сущности, чужой и полузнакомый им мальчишка?

До Кости опять донесся Сашкин голос:

— Ну, я, как и мой великий тезка, сильно перегибаю, так что не падай духом, Лохматый… Знаешь, о чем я только что подумал? О танкистах… Когда мы поедем в Пещерный город, надо попросить Николая Тимофеевича, чтоб завернул к Сухой балке: там стоит памятник — сгоревший танк, вроде бы целый, а глянешь повнимательней — мороз по коже продирает: черный, а без краски и резины. Все, что мог, уничтожил огонь и снаружи и внутри… Я, как увижу его, представляю в грохочущей на третьей скорости машине танкистов, еще живых, невредимых, веселых…

— А как он сгорел? — шепотом спросил Костя.

— Когда немцы, захватив Севастополь, перли дальше, одна наша часть преградила им путь, у нее было только три танка, и одна эта часть несколько дней сдерживала немцев, прикрывая отход наших.

Держались из последних сил, как и в том доте, и почти все погибли: из двух подбитых машин танкисты успели выскочить и уйти, а из этой, третьей, не успели. Танк подожгли, окружили и потребовали, чтоб сдался — всем будет сохранена жизнь. Экипаж отстреливался до последнего снаряда и патрона…

— И не сдались? — тихо спросил Костя.

— Сгорели… Ты поговори с отцом, он столько знает всего…

— Не хочу я говорить с ним… — отрезал Костя и сильно, до боли напряг лоб и брови. Конечно, Сашка не видел этого в темноте, но по голосу мог догадаться обо всем. А Костя не хотел, ужасно не хотел этого.

— А про Колю Маленького ничего нового отец не рассказывал? — спросил Сашка. — Ох и судьба же у него!

— Ничего, — сказал Костя и вспомнил старый отцовский рассказ: Коля воевал в морской пехоте, и однажды после штыковой атаки, неподалеку от Скалистого, налетели «юнкерсы» и стали пикировать на моряков. Очень много их погибло. Истекающего кровью Колю эвакуировали в тыл и после нескольких операций и переливаний крови едва спасли.

— Твой отец тоже столько пережил, — послышалось из темноты, — и так много помнит всего, я с его слов полтетради записал о войне на Черном море, о том десанте. Уже и приставать совестно…

Когда-то отец и Косте рассказывал много и с охотой о войне в этих местах, о жесточайших боях; много погибло кораблей и моряков — каждый камешек полит кровью, и если бы всем достойным поставить памятники — ни гранита, ни цемента не хватило бы…

— Ты вот, Костя, думаешь про меня: чудак и фанатик, — снова начал Сашка, — собирает ржавую проволоку и никому не нужные мятые фляги, переписывается с бывшими солдатами, с их родными… Кому это теперь нужно? Думаешь ведь так? — Костя промолчал. — А знаешь, в чем дело? Знаешь, что больше всего меня мучает? Несправедливость. Ну ты Представь: на могиле любого, кто умирает сейчас, будь он при жизни самым ничтожным человечишкой, пишется фамилия и инициалы, а тогда погибали храбрейшие люди, и мы не знаем даже их имен, и таких людей сотни тысяч… А ведь можем узнать. И еще, Костя, мне очень хочется докопаться, понять их, людей того времени, которые могли не думать о себе и рисковать всем…

Слушая Сашку, Костя вспомнил рассказ отца о том, как погиб в Скалистом во время оккупации хирург местной больницы Алексей Гаврилович Снегов. Года два назад они с отцом проходили по площади в центре городка (по той самой, где ныне стоянка такси), и отец показал Косте на старый толстый платан, росший у приземистого каменного дома с железным сейсмическим поясом вдоль стен, где помещалась библиотека, показал и как-то глухо, отрывисто, с болью сказал: «Стоит себе, и ничего, ничего с ним не сделалось, листья по-прежнему растут, а на нем людей вешали…»

Был яркий солнечный день, с моря задувал солоноватый ветер, из чьих-то распахнутых окон далеко разносился радиоджаз, небо текло и горело свежей голубизной, с пляжа, пересмеиваясь, возвращались загорелые курортники с беззаботными, счастливыми лицами, и в слова отца трудно было поверить… «Почему здесь?» — спросил Костя. «Чтоб люди видели… Всех оставшихся жителей Скалистого согнали на эту площадь и на их глазах повесили… Вот на этом толстом нижнем суку. Может, следы от веревки еще остались на коре… Долго он здесь качался, бедняга, с дощечкой на груди: «Бандит — партизан. Так будет с каждым!» — снимать его не разрешали…» — «А за что?» — спросил Костя. «За то, что других выручал, себя не жалел… И меня бы не было сейчас на свете, если бы не он; приходил тайком, рану обрабатывал, перевязки делал…» Отец внезапно замолчал и не произнес больше ни слова, как Костя ни просил, ни дергал его за руку. Отец ушел в себя, словно застегнулся на все пуговицы, задернулся на «молнию». Он шел по этой веселой, разноголосой, запруженной людьми площади и, казалось, ничего не видел и не слышал и даже забыл о его, Костином, существовании. Сейчас он шепотом стал рассказывать об этом Сашке, тот уже все знал.