Изменить стиль страницы

Дуровой еще хочется что-то спросить, но она молчит.

— А ведь я, Александруша, по делу к тебе, — продолжает Бурцев, которому не сидится на месте. — Я хочу тебя, брат, похитить.

— Куда? на охоту опять?

— Нет, брат… Да оно, пожалуй, Александруша, на охоту, да только на красного зверя — на красную девицу… К Кульневым махнем.

— Мне что-то не хочется, — немножко тревожно отвечает Дурова.

— Э! дудки, Александруша: тебе не хочется, а мне хочется…

— Ну и поезжай один.

— Нет, шалишь, Александруша, — это не по-товарищески, не по-гусарски. Да без тебя мне и нельзя.

— Отчего же?

— Да оттого, брат, что богиня эта, Диана прелестная, прошлый раз мне прямо сказала: «Без Александру-ши и глаз ие кажите к нам».

Дурова заметно покраснела.

— Вот вздор какой! все это ты сам сочиняешь, — сказала она смущенно.

— Убей меня Бог бутылкой рому! чтобы мне на том свете водки не видать! — сама богиня так сказала.

Дурова знала, что он не лгал; но это тем более приводило ее в смущение. Еще с зимы она стала замечать, что в семье Кульневых, которых поместье было верстах в пятнадцати от Полоцка и которые наезжали иногда в Полоцк, младшая дочь, молоденькая, прелестная шестнадцатилетняя девочка, принимая ее за мужчину, оказывала ей такое недвусмысленное, хотя наивное внимание, что положение гусара с женскими прелестями становилось час от часу щекотливее. Дурова видела, что девочка ищет взаимности, тоскует… Надо было бы положить конец этому, но как? Ни холодность, ни видимое желание избежать с нею встречи — ничто не помогало. Оставалось одно — или грубо оттолкнуть от себя доброе, милое, наивное существо, или открыть все… Дурова решилась на носледнее.

— А! брат, увлек девочку, а теперь и на понятный, — говорит между тем Бурцев, которому просто хотелось ехать к Кульневым самому, потому что он был неравнодушен к старшей сестре «богини». — Так, Александру-ша, хорошие гусары не делают… это свинство… Ну, коли грех вышел — пожалуй, немножко там, утешь…

— Не говори этого, Бурцев… Как честный человек говорю, я постоянно набегал ее.

— А вот не избежал: бедная девочка сохнет, этакая цыпочка… а ты, Александруша, бессердечная скотина, вот что я тебе скажу.

— Ну, так и быть, едем, — решительно сказала Дурова.

Бурцев даже подпрыгнул от радости и, бросившись к Дуровой, сжал ее в объятиях, как в тисках…

— Ой-ой! медведь… задушишь! — защищалась она.

— Ай, да Александруша! аи, да друг! — радостно повторял Бурцев. — Да зачем ты велишь портному столько ваты подкладывать себе на грудь? У тебя грудь точно бабья…

Дурова в это время отвернулась и что-то очень долго рылась в ящике стола… Просто смерть с этой высокой грудью!

— А наверно, там будет этот маркиз из бурсы, — продолжал Бурцев, расхаживая по комнате и ероша себе волосы.

— Какой маркиз из бурсы? — засмеялась Дурова, но как-то насильственно.

— Да новый Сперанский.

— Ах, этот Талантов?

— Да. Вот пономарь во фраке! А косится он на тебя, Александруша.

— Талантов? за что?

— А за богиню… как же! А ты, простота, и не заметил?

— Ей-богу не заметил.

— Э-эх! какие он ей, богине-то, очеса запускает — вот очеса! Так, кажется, и пронизывают насквозь — от «блажен муж» до «векую шаташаса»… А все цока дальше первой кафизмы дело его с богиней нейдет — вот и косится на тебя.

— Ах, бедный! Мне жаль его. Да и зачем у него такая смешная фамилия — Талантов?

— А чтоб быть похожим на Сперанского… У них в семинарии всем теперь надавали подобных громких фамилий: Талантов, Прогрессов, Прудентов, Сапиентский, Пульхерримов, Омнипотентов…

— Что ты вздор болтаешь!

— Клянусь бутылкой, он мне сам рассказывал… Ну, так едем, Александруша?

— Едем.

— Ну, спасибо, друг. Собирайся же, а я побегу тоже принарядиться, чтоб и мою недотрогу как-нибудь пронять… Так прощай; через полчаса мы уж на пути в храм любви будем.

И он ушел, напевая: «Бурцев ера, забияка, собутыльник дорогой…»

Через полчаса приятели действительно были уже в дороге. День выдался ясный, теплый, тихий, один из лучших майских дней. Мягкое солнце грело, ласкало, но не пекло. После дождей поля и возвышенности зеленели изумрудом. Птица, молчавшая всю зиму, теперь распевала на разные голоса, словно торопясь выкричать все, что накопилось в груди за зиму, за все время молчанья и скуки. Да и как не торопиться! И людям приходится петь недолго, а маленькой птичке и подавно… А за птичкой тянется всякая козявка, трещит и скрипит, да так смело, неумолчно, словно бы весь мир создан для того, чтобы слушать это весеннее торжество козявок…

— Эх! хороша природа, Александруша! — не вытерпел Бурцев. — А воздух! Дышишь им, словно коньяк попиваешь… Да нет, баста! Коли едешь к богиням, ни-ни! Пить не смей, Бурцев!

Дурова молчит, как бы прислушиваясь к гулкому постукиванью копыт о гладко укатанную дорогу. Эта чудесная весна, разлитая кругом, эта далекая синева неба, кажущаяся бирюзовою от яркости изумрудной зелени, теплый, ласкающий воздух — все это навеваег тихое, грустное раздумье на того, кому недостает счастья…

— Да, что это ты, Александруша, все нос вешаешь? — снова заговаривает Бурцев. — Счастье везет ему бешеное: мальчишка — и уж кавалер, лично известный государю… Все у него есть, богини сами готовы на шею ему повеситься, а он нос вешает!

— С чего ты взял, Бурцев? Вовсе нет… это у меня характер такой.

— Характер! это точно мой денщик… вечно спит, разоспится так, что над сапогом со щеткой засыпает… А крикнешь на него: «Ты что спишь?» — так нет, говорит: «Я не сплю — у меня характер такой…» Вот и у тебя характер… Да тебя, верно, занозила там полька какая-нибудь, когда вы стояли в Польше.

— Ну, вот вздор!

А между тем ей вспоминаются добрые калмыковатые глаза, а тут же рядом с ними мелькают другие глаза, добрые же, но не мигающие… нечеловеческие какие-то глаза… А те, калмыковатые, черные, словно без зрачков, — эти лучше, теплее…

— А ведь скоро, я думаю, как там порешат, так и здесь начнется работка, — рассуждает Бурцев, который не любит молчать.

— Что? где порешат?

— Да со шведами… Сюда наши придут, и Дениска придет, и Кульнев, и «чертов генерал», и Гаврилычи все с Платовым… весело будет.

Теплом эти слова веют на сердце Дуровой.

— Да, скорей бы приходили, скучно без них, — говорит она, сама чувствуя, что не вполне искренне говорит.

— Придут… У Наполеона ведь нос — у-у, какой! Понюхал Немана, захочет понюхать и Москвы-реки, и Невы, и Фонтанки…

— Ну, этому не бывать! — горячо говорит Дурова.

— И я, брат Александруша, знаю, что не бывать, и все-таки Наполеошка захочет понюхать, чем Фонтанка пахнет… Ну а мы дадим ему пороху понюхать.

— Скорей бы! — не терпится Дуровой.

Дорога заворачивала влево к речке, и из-за редкого, полувырубленного березняка показалась деревня, расположенная вдоль речного берега, несколько всхолмленного. На одном из плоских возвышений виднелся деревянный, с деревянными же колоннами, поддерживавшими балкон мезонина, и с зеленою крышею дом, а за ним лепились по берегу черные крестьянские избы с почерневшими от времени и непогоды крышами. Около барской усадьбы виднелась зелень и стояли купами деревья, изображавшие собою не то парк, не то сад, в деревне же и вокруг деревни, на задах, зелень была точно вытравлена, а виднелся только выветревшийся, почернелый навоз да перегнившая солома. Зато у каждой избы торчало по несколько скворешен с воткнутыми в них хворостинами да чернелись кое-где гнезда аистов, устроенные на негодных, воткнутых на высокие колья колесах. Дорога шла тут по речному нагорью, которое справа окаймлялось расчищенною рощею.

— Ба, ба! а вон и сами богини шествуют, — весело сказал Бурцев. — Клянусь бутылкой! — и Талантов с ними.

В роще действительно из-за деревьев мелькали светлые платья. Вскоре ясно можно было различить две женские и две мужские фигуры. Когда солнце в прогалинах падало на светлые женские платья, они ярко блестели, словно васильки и повилики в зелени. Мужчины — собственно был один мужчина, а другой мальчик — оба тоже в светлых коломеиковых костюмах и с соломенными шляпами на головах. Барышни — это действительно были барышни Кульневы, «богини», несли в руках по зонтику, а мужчины — по небольшой корзинке.