Изменить стиль страницы

Всю дорогу она держала руку приложенною к лифу, ва который она засунула письмо, и ей казалось, что письмо это ласкает ее, шепчет слова, от которых она трепетала там, за кустом сирени…

— Та-та-та! ты где это пропадал, Ириней блаженный? Таким восклицанием встретил ее дядя, Мерзляков, бакалавр и профессор, который уже успел после обедни разоблачиться и, шурша и шмыгая туфлями около письменного стола, что-то искал между бумагами.

— Где пропадал, разбойник иринейский? — ворчал он ласково.

— Да я, дядя милый, с вами же была в Архангельском, а вы ушли с кем-то раньше и забыли обо мне, — отвечала девушка, краснея как рак.

— Какова злодейка… забыл! Да знаешь ли ты, воробей иринейский, с кем я ушел?

— Не знаю, дядя.

— А! скажите пожалуйста! Она не знает графа Ростопчина, вельможу и сочинителя, Силу Андреича Богатырева… А! сверчок ты иринейский!

— Так это он, дядя?

— Он, Ириней ты этакий Иринеич! А что ж ты, Емелька ты эдакий Пугачёв, делал до сих пор в церкви, Наполеон ты этакий!

— Службу, дядя, слушала.

— Службу, слышь! Ах ты, Бонапарт Иринеич, а мы не службу слушали?

— Я благодарственный молебен слушала, дядя.

— Скажите! благодарственный молебен! А за что это благодарить-то, Ириней ты Бонапартыч?

— За мир, дядя.

— Хорош мир! нечего сказать!

И, расставив руки, бакалавр полуласково, полусердито смотрел ей в глаза.

— А! скажите пожалуйста! А верь рожица в самом деле пресчастливая и глазенки превеселые! Точно опа Наполеона победила… Ах, молодость, молодость! Сколько-то в вас глупости — непочатый край глупости и непочатый край счастья…

И бакалавр, грустно поникнув головой, задумался… А у молодости действительно оказался непочатый угол счастья… Мерзляков понял это, и ему стало грустно: как поэт и. мечтатель, он боялся, что у него этот угол заполнился уже жизненным опытом и всяким ненужным мусором, который обыкновенно сваливается на задний двор нашей жизни, хотя творцу знаменитой канты „Среди долины ровныя“ было в это время не более тридцати лет.

— Так благодарственный молебен, говоришь… „яко раби недостойнии“, — бормотал он задумчиво.

— Да, дядя милый.

— Ах, Ириней, Ириней ты мой маленький, — ласково шептал он, тихо гладя голову девушки.

А она припала губами к его сухой руке и расплакалась.

15

В это время в комнату вошла баба, сильно изъеденная оспой, и молча подала Мерзлякову записку.

— От кого это?

— От Хомутовых… Яшка принес.

Баба говорила сурово, нетерпеливо двигая локтями.

— Ты что, Мавра, мрачная такая? — спрашивает Мерзляков.

Баба молчит, но еще энергичнее двигает локтями, не смея, по-видимому, взглянуть в лицо барышне, которая, видя мрачное расположение бабы, как нарочно улыбается.

— Что, верно, пирог не удался? — допрашивает бакалавр. — А? не удался?

— Да у вас разве что удастся! — гневно отрезала баба.

— Что так? Чем я виноват в твоем пироге? а? Опять молчит баба.

— Ну, говори, чем я помешал твоему пирогу?

— Чем! а все у вас воняет! и пирогом воняет, и кухней воняет, и луком воняет… Ну!

— Ну что ж, пирог тут при чем?

— А при том! И платок, Мавра, подай, и туфли сыщи — ну…

— Ну?

— Ну, и подгорел…

Барышня не удержалась, так и покатилась со смеху. Рассмеялся и Мерзляков.

— Ну, Мавруша, так я лакея себе найму, чтоб не отвлекал тебя от кухни, — сказал он, улыбаясь.

— Ни в жнсть не хочу лакея! — протестовала баба. — Коли на вас не угожу, так отпустите меня.

— Да Бог с тобой!

— Не хочу лакея! Охальники они все.

— Да полно, Мавруша, дядя шутит, — ласково заговорила барышня. — А вы, дядя, читайте, не держите ее. Ступай, Мавруша, пускай лакей подождет.

Мавра ушла, сердито хлопнув дверью. Мерзляков развернул записку и, увидав почерк, покраснел как-то неловко. Девушка заметила это, но не показала виду.

— Это от моей ученицы… от Хомутовой барышни, — пробормотал он, точно школьник, краснея еще более.

„А, плутишка дядька! — подумала про себя девушка. — Верно, там что-нибудь есть; а каким философом притворяется!“

Бакалавр наконец овладел собой и снова весело зашагал по кабинету.

— Ну, Ириней Иринеич, сегодня я в большом свете, — сказал он, держа в руках записку и как бы любуясь ею. — Кучу, брат Ириней.

— У кого, дядя, у Хомутовых?

— Да, у сенатора Хомутова… Вон моя ученица пишет, что она сегодня не будет со мной учиться, но не от лени — „с вами, пишет разбойница, с вами, говорит, я готова день и ночь учиться“, а сегодня, говорит, у нас будут гости — Ростопчин граф, князь Иван Михайлович Долгорукой, Глинка Сергей Николаевич, Козлов — ну, этот повеса всегда у них торчит…

— Это все сочинители, дядя? — спросила девушка.

— Сочинители, а то и вельможи. Да еще, говорит, мы вам покажем редкость невиданную — героиню…

— Какую, дядя, героиню?

— Ай Бог ее ведает, не пишет моя воструха… Да и еще, говорит, одного господина, который приехал прямо с войны и Наполеона видал нос к носу…

— Ну уж, Наполеона! Злодей он! — вспыхнула девушка, вспомнив, что по милости Наполеона разбито ее счастье и страдает дорогое ей существо.

На крыльце послышался чей-то разговор и старческий голос проговорил:

— Милости просим, матушка, отдохнешь и пообедаешь с нами.

— Это бабушка с кем-то, — проговорила, в свою очередь, девушка, прислушиваясь. — С кем это она?

— Да с кем же больше быть маменьке, как не с святыми людьми? — отвечал Мерзляков, улыбаясь. — Надо полагать, поймали еще какую-нибудь юродивую или странницу, которая и плетет им мрежи словесные — врет не запинаясь, а маменька век готова этакое все слушать.

Действительно, в комнату вошла старушка, седенькая, благообразная, с детским, добродушным выражением сморщенного лица, при совершенно белых волосах. Это была мать Мерзлякова, до сих пор смотревшая на него как на маленького и называвшая его не иначе, как Алешенька. За ней выступала чумазая, загорелая, краснощекая, с умильными глазами, набожно смотревшими из-под черного платка, баба-странница. Вздернутый кверху нос, приподнятые брови и осунувшиеся углы губ как будто силились показать, что жирное лицо это постоянно пребывает в молитвенном умилении.

— Ну, Алешенька, мой друг, вот Бог послал нам богомолку и молитвенницу нашу. Святой человек, я тебе скажу, Алешенька, — и-и-и святой! — затараторила старушка.

Баба мотнула спиной и головой, желая изобразить глубокий поклон хозяину, после того, как она мотнулась таким же образом перед висевшею в переднем углу иконою.

— Святой, святой жизни человек!

— Грешная я, матушка, сор и прах я перед святыми людьми, — скромничала баба.

— Уж и рад же ты будешь, Алешенька, что я привела ее, — знаю, рад-радешенек будешь послушать ее, да и ты, Аришенька, — лепетала старушка, усаживая свою гостью. — Ох, устала я.

— Да вы сами-то, бабушка, садитесь, вздохните хотя, — уговаривала старушку Ириша, целуя ей руки.

— А то чаю, маменька, не выкушаете ли? — предлагал бакалавр, осматривая странницу. — У обедни были?

— У обедни, Алешенька… Ух, как дьякон забирал евангелие, я тебе скажу, — так забирал высоко, что, я думала, окна полопаются… Ах, матушкп мои! как ударит, как ударит! А певчи-то за ним — как подхватят, да как понесут в гору, под самое, кажись, небо хватают… Да и дьячок Парфен с апостолом дал себя знать, ах в животе у меня точно что оборвалось, как он дернул под конец. Славная служба была, Алешенька, тебе бы понравилось… А ты чтой-то не был у обеденки?

— Я, маменька, был с Аришей в Архангельском.

— Бонапарта, поди, поминали тоже?

— Читали, маменька.

— А! пес-то безбожный! замирился-таки… Да его бы как Стеньку Разина, да Гришку Отрепкина с Ивашкой Мазепкой на всех соборах проанафемить, злодея… А! бунт затеял против белого царя, измену учинил… Это другой Емелька Пугачев, что царем назвался.

— И хуже того, матушка, сказывают, — вставила свое слово странница. — Верные люди сказывают, — нечистый он, вантихрист — от него следов, матушка, не бывает…