Изменить стиль страницы

— Папа пал на поле брани, — бойко, как по-заученному отвечает мальчик (слышал от кого-то).

— Ох, Господи! крошечки-то какие остались… Убит, стало быть…

— Нет, папа пал на поле чести, — бессознательно лепечет девочка (тоже слышала эту ужасную фразу).

Сердобольные бабы утирают слезы. А там, от аналоя возглашение: «Упокой, Господи, душу усопшего раба твоего, на брани убиенного болярина Александра, и сохрани ему вечную память…»

— Папа скоро приедет, — лепечет мальчик. «Вечная память — вечная память — ве-е-ечная…» — плачет хриплый голос церковника.

— За что же, Господи! О! — Это раздается напрасный стон с полу, напрасный протест.

Сердобольная баба махает рукой и, уткнувшись носом в платок, тоже напрасно надрывается.

А на другой стороне церкви идет благодарственный молебен. На коленях стоит девушка, тоже в черном, но без ужасных белых обшивок, этой безвременной седины сердца, седины, выступающей мгновенно, как она иногда выступает на волосах в минуты страшного, потрясающего горя. Девушка тихо молится. Серые, большие, крепкие глаза ее не отрываются от образа, изображающего женщин, молящихся при кресте. Из-под шляпки выбиваются золотисто-каштановые волосы, одна прядь которых неровно обрезана. Это она, молящаяся, в порыве тоски, провожая его на эту ужасную войну, не заметила за слезами, как отхватила для него ножницами, на память, целую пасму волос. Особенно страстно молилась она за обедней в то время, когда возглашали: «страждущих, плененных и о спасении их…»

— Плененных… плененных, Господи! — шептала девушка.

Тот, для которого она обрезала прядь волос, в плену… Он был взят в битве при Гутштадте, на глазах у друга своего, Панина, который тоже едва не попал в плен и, только благодаря какому-то храброму юноше Дурову, избежал смерти. А его взяли раненого, — под ним была лошадь убита. А прядь волос с ним, у него на груди.

— Плененных, Господи, помилуй, — шепчут уста, которые он поцеловал тогда в первый и последний раз, — но как поцеловал!

«И той бе самаряшш», — слышится голос священника.

— Господи, спаси его, — шепчет молящаяся, а лукавая память вносит сюда, в церковь, тот душный вечер, когда в тени сиреней и акации он, накануне выступления их эскадрона, в первый раз сказал, что любит ее, и целовал, так жарко целовал ее руки, только руки, а она не отнимала эти руки, похолодевшие от его жарких поцелуев…

— А теперь мир… он воротится… Господи! Господи! «Благодарение яко раби недостойнии приносим», — возглашается «благодарение» рядом с «вечною памятью» и стонами вдовы.

— Благодарю, благодарю Тебя, Господи.

Это благодарит девушка, боясь оглянуться туда, где не благодарят, а только рыдают.

Кончились панихиды с «вечную памятью». Кончились и благодарения. На паперти нищие грызутся из-за подачек вдов и сирот. Церковь опустела. Причетники считают вырученные пятаки, гривны, полтинники. Стоит ли, жить после этого!.. О, как хороша жизнь человеческая и как жалка и прискорбна она!..

Девушка, служившая благодарственный молебен, выйдя из Архангельского собора, остановилась в раздумье среди Кремлевской площади и, по-видимому, не знала, что ей предпринять. Глаза ее невольно остановились на Замоскворечье, и грандиозная картина города, всегда чаровавшая ее, не произвела теперь на нее никакого впечатления. Видно было, что другие образы теснились в ее душу, наполняли ее и не давали места для восприятия внешних впечатлений: в том состоянии, в каком находилась девушка, целый мир кажется пустыней. Недостает чего-то одного, а кажется, что весь мир отсутствует, солнце не светит, небо перестает быть голубым, близкие становятся чужими…

Девушка опомнилась, видимо, на что-то решилась и пошла из Кремля.

— Неужели и теперь ничего не будет? — машинально шептала она.

По улицам беспорядочно толкался народ, бестолково сновали экипажи, слышался говор, смех, пьяное пение. Целое море звуков, слов; но все это кажется таким пустым, мелким, ничтожным. Когда человек несет в своей душе что-то большое, тяжелое — или громадное горе, или страшную тоску, то под влиянием этого субъективного чувства весь мир и его интересы умаляются до ничтожества… Но были слова в целом море гама, которые невольно били по сердцу: на одном перекрестке, у кабака, толкались солдатики и говорили:

— Али он осилил?

— Где осилил! Куда ему!

— Куда нашего осилить! ишь на мировую пошел, аспид…

— Пардону просит, дьявол! Солоно, чай…

— А наши пленные небось… поди, на размен?

— То-то, пленные! А ты еще спроси, кто уцелел?.. А то пленные! Может, он их всех — во!

И солдатик показал рукой это «во» так страшно, сделал такой ужасный жест, что у девушки ноги подкосились. «Господи! Господи…» Она не знала, о чем просить… Может быть, это ужасное «во» уже совершилось — поздно и просить…

Она идет все дальше и дальше по бесконечным улицам; ноги путаются, в ушах шумит, в сердце отдается церковная служба: «благодарение яко раби непотребнии приносим…» «со святыми упокой…»

От ходьбы и волнения волосы еще больше растрепались. Этот обрезанный локон — зачем он взял его? Кто берет волосы на память, того уж никогда не увидишь; оттого и у мертвых отрезывают волосы на память. Зачем он взял!.. И опять это страшное «во».

Ей вспоминается, как он самоуверенно говорил, что кампания скоро кончится, что Наполеон будет разбит и они нынешним же летом воротятся домой. Да, кампания кончена; но Наполеон не разбит, и они не воротились по домам… Иные там и остались на веки… а может, и он тоже… может быть, рана была смертельная… А этот ужасный солдат, это страшное «во» — ух, как страшно, Боже мой!

Через несколько минут девушка подошла к почтамтскому дому и дрожащими от волнения ногами поднялась в отделение выдачи писем «до востребования». Там сидел старенький чиновник и вслух читал какую-то старую засаленную газету.

«Наполеон потерял в сем жарком бою множество убитыми и ранеными, наши же потери…»

Увидев смущенную девушку, он остановился как раз на «наших потерях».

— Что вам угодно, государыня моя? — спросил он вежливо и ласково, потому что лицо девушки расположило его в свою пользу.

— Нет ли получения письма «до востребования»? — заговорила девушка дрожащим голосом.

— На чье имя, сударыня?

— На имя Ирины Владимировны Мерзляковой… из-за границы…

— Заграничное отделение, государыня моя, вон там, левее, а здесь внутренняя почта.

В заграничном отделении сидели два молоденьких чиновника и громко смеялись, читая подпись под какою-то лубочного картиной:

Подошел француз к Пултуску
И, увидавши там силу русску,
Ну, храбриться, петушиться
И с русскими на кулачки биться,
Коли видит — дело плохо:
Больно, говорит, кусаются русски блохи.
А как подошел Беннигсен,
Дак он со страху совсем присел;
А как увидал, что идет Багратион,
Так он и ну кричать пардон!

Увидав девушку, молодые люди покраснели; покраснела и она, но тотчас же спросила о письме на имя Ирины Мерзляковой.

— Из-за границы письмо?

— Из-за границы.

— Из какого государства ждете?

Девушка знала это менее всего. Она не знала, что отвечать.

— Вы ждете письмо от пленного?

— Да, — чуть слышно последовал ответ. Чиновники усердно перерыли все ящики, но ничего не нашли. Краска сошла с лица несчастной, и она стояла бледная, потерянная, убитая.

— Вот, государыня моя, письмо на имя Ирины Владимировны Мерзляковой, — зашамкал старый чиновник из отделения внутренней корреспонденции, показывая издали пакет. Девушка бросилась туда. Дорогое письмо в ее руках… В глазах мутится, ноги подкашиваются, сердце замерло. «Он не за границей… он в плену»… Эта мысль так и ожгла ее всю.

Схватив пакет, она бросилась вон из жаркого, душного почтамта, боясь, что упадет, закричит. Рука так и закоченела с письмом, прижатым к сердцу.