Изменить стиль страницы

Эшелон дергался, лязгал, трещал, паровоз раскачивал его, отдирая примерзшие к рельсам колеса. И, тронувшись, шел долго, боясь остановиться.

За одиннадцать суток пути детей пытались откормить на эвакопунктах. Приносили ведра дымящихся щей, борща, супа, неправдоподобно целые буханки хлеба. Сиплый, недетский кашель стоял в вагоне. Валясь с ног, няньки прибирали за детьми, заболевшими голодным поносом.

Страх смерти остался позади, взрослый персонал эшелона отогрелся душой, уже кто-то пробовал петь; неумело, смеясь, били вшей; детям начали рассказывать сказки. Строго слушая болтовню добрых воспитательниц, умудренные блокадным опытом пятилетние дети пугали взрослых широко распахнутыми неподвижными глазами.

Ночью дежурные няньки шептались у печки, что никогда этого не забудут. Никто тогда не понимал еще по наивности, что ужасы забываются проще обыденных событий: душа не приспособлена к их долгосрочному хранению.

В Кирове прибывшие эшелоны разбирали по нескольким детдомам. Длинные сопроводительные списки дробились наспех, детей записывали как попало, ревниво следя только за их числом, ибо от этого зависело количество харчей.

Кое-кто из ребят помнил свою фамилию; многие знали, как их когда-то звали по имени; попадались упрямцы, твердившие даже свои адреса, но большинство детей были безыменными.

Перед ребенком присаживались на корточки тети и дяди и мучительно допытывались:

— Ну-ка, давай вместе вспомним: как тебя зовут?

Тыловые тети и дяди старались произносить это таким нарочито легкомысленным тоном, словно речь шла о пустяках. Ребенок поупрямится, ему дадут конфетку, и он вспомнит свое имя. Это же такой пустяк — собственное имя человека.

— Коля? — спрашивали у него. Он равнодушно повторял:

— Коля.

— А может, Федя?

Ему было все равно. Он повторял и Федю.

С установлением возраста было еще сложнее.

Для этого созывалась комиссия во главе с врачом. Детей раздевали, осматривали, взвешивали, измеряли, заглядывали в рот, считая, сколько у кого зубов. Медицина — довольно точная и честная наука, но до осени сорок первого года ей не приходилось иметь дело с детьми, у которых на глазах взлетали на воздух дома, разрывало в куски братьев и сестер, медицина не могла знать, что делается с весом, ростом и количеством зубов ребенка, если он несколько месяцев ел студень из столярного клея, если при нем наглухо заматывали в одеяло плоскую от голода, одеревеневшую мать и увозили на его детских салазках на кладбище.

Врач, председатель комиссии, записывал все измерения: они соответствовали годовалому возрасту. Потом он смотрел в стариковское лицо ребенка и обращался к членам комиссии:

— Я полагаю, лет шесть.

Что касается фамилии, то с этим было горазда проще.

Весь персонал детдома — завхозы, медсестры, няни, — не мудрствуя и не гадая, щедро дарили детям свои собственные фамилии.

Затем рождение нового человека оформляли по всем правилам. Выписывали метрическое свидетельство. Оно ничем не отличалось от довоенного.

Только в правом углу стояла надпись: «Восстановлено»…

Получив из воинской части такую метрику, Сазонов пошел к начальнику отдела.

— Насчет Кравченко, — доложил среди прочего Сазонов, — дело осложняется.

И он протянул Парашину полученный документ.

— Понятно, — сказал Парашин. — Сколько у тебя за прошлый квартал поступило запросов на гражданский розыск?

— Триста пятнадцать.

— Найдено?

— Двадцать девять.

— А нынче?

— Поступило двести восемьдесят шесть, разыскано двадцать два.

— В процентах не прикидывал? Сазонов ответил, что не прикидывал.

— Ты садись, Николай Васильевич, — сказал Парашин. — Есть разговор.

Когда Парашин чувствовал себя неуверенно, он начинал причесываться. И сейчас, вынув из кармана расческу, он сперва провел ею по голове от макушки до глаз — лицо его стало от этого женским, — а затем зачесал свои мягкие прямые волосы на белоснежный косой пробор и превратился снова в подполковника.

— Кляузная штука, этот гражданский розыск, — сказал Парашин. — Каблуков больше собьешь… — Он повертел в руках метрику. — Ну что с ним делать, мать честная!

— Искать, — ответил Сазонов.

— Да это понятно… Кстати, ты жаловался, что в твоем отделении людей маловато. Капитана Серебровского переводим к тебе. — Парашин искоса, настороженно посмотрел на Сазонова, ожидая возражений, но тот молчал. — Мужик он недурной. Вправишь ему мозги, будет работать хорошо…

Сазонов пошевелился, собираясь подняться.

— Погоди, — сказал Парашин. — Имеются сведения, что все твое отделение переходит из оперативного отдела в паспортный. По совести сказать, резон в этом есть… — Выждав секунду, он неожиданно коротко рассмеялся. — А службы ты, Николай Васильевич, совершенно не знаешь. Ну хотя бы для блезиру сказал: «Очень жалко, товарищ начальник, уходить от вас. Служил как у отца родного…»

Сазонов вскинул на него равнодушно-удивленные глаза.

Подполковник поморщился.

— С вами, товарищ майор, и пошутить нельзя. Что касается зарплаты, — добавил он без всякого перехода, — то, видимо, она у вас несколько уменьшится.

— Почему? — спросил Сазонов.

— Ставки в паспортном отделе ниже. Полагаю, что применительно к вашей работе это несправедливо. Со временем, может, и разберутся…

Не договорив, Парашин встал.

— У меня все, Николай Васильевич.

Он пожал Сазонову руку, чего среди дня никогда не делал.

Когда дверь за Сазоновым закрылась, Парашин почувствовал облегчение. Присутствие майора всегда немного угнетало его. Он раздражал Парашина своим немногословием и тоскливостью. Даже на редких праздничных вечерах в милицейском клубе Сазонов ходил какой-то неприкаянный, словно всем своим видом хотел попрекнуть сотрудников, что вот они веселы, собираются выпить или уже выпили, а он, видите ли, такой служака, никогда себе этого не позволяет.

Парашин, работавший всю неделю до одури — выносливости он был воловьей, нрава крутого и грубоватого, — в свободное время отпускал себя, не видя в этом ничего зазорного. И ему хотелось в эти редкие часы, чтобы окружали его шумные, крепкие на водку мужики, «заводные», как он выражался, любящие жизнь и понимающие толк в компанейском веселье. Даже когда ему случалось загулять допоздна, то ровно в девять утра он появлялся у себя в кабинете гладко бритый, румяный, в выутюженном костюме и свежей рубахе, и упаси господь, если кто-нибудь из сослуживцев, пировавших вместе накануне, хотя бы вскользь, ненароком помянет в разговоре с ним какую-либо подробность их недавней встречи. Лицо подполковника мгновенно чугунело. Под его давящим взглядом собеседник долепетывал фразу до конца, а подполковник, сделав вид, что ничего не слышал, продолжал разговор с того места, на котором человек влез со своими дурацкими воспоминаниями.

И хотя Сазонов никогда не принимал участия в этих случайных загулах, само его пресное существование почему-то задевало Парашина. Он не любил людей, которых не понимал. Они беспокоили его, ему хотелось обратить их в свою веру, а если они не поддавались, это вызывало в нем подозрительную враждебность, которой он, впрочем, будучи человеком порядочным, стеснялся.

Предстоящий переход отделения Сазонова в паспортный отдел, в общем, устраивал Парашина. Всю эту мелкую возню с гражданским розыском он терпеть не мог. Неприятности тут подстерегали на каждом шагу: раскрываемость по этим многочисленным делам была низкой, а заявители писали и жаловались во все инстанции.

При всей своей возмутительности, какое-нибудь грубое преступление вызывало в Парашине азарт расследования. Не давая ни себе, ни своим сотрудникам покоя, он кидался на поиски преступника, руководя всеми разработками, и не успокаивался до тех пор, покуда не заканчивал дело. Если же конец его был неудачным, то Парашин и через год, и через два, в каждом удобном случае, возвращался к нему с редким упорством.

Но зато и любил он, чтобы ценили его работу. Когда в каком-либо милицейском отчете или докладе не поминали похвально его оперативный отдел, Парашин обижался до смерти. Он умел жестко, не стесняясь, требовать благодарности начальства. Он знал, что в Управлении его считают человеком грубым, даже подчас нахальным, и это ему нравилось.