Я поднялся вслед за ним, пожал протянутую руку, хотя мне вовсе не хотелось ее пожимать, и вышел, пробормотав что-то невнятное. Вероятно, завроно подумал, что я ему очень благодарен.
Когда на меня обрушивается какая-нибудь неприятность, она не сразу доходит до моего сознания. И чем больше неприятность, тем медленнее меня разбирает. Вот только сейчас я начинаю понимать, как мне ужасно не хочется уходить из моей школы. Это не уязвленное самолюбие и даже не обида, хотя мне было обидно слушать все, что про меня говорили на трех совещаниях, — это скорее чувство какой-то беспомощности, оскорбительной для человека беспомощности. Пожалуй, даже не так. Если уж говорить честно, то мне было особенно неприятно наблюдать поведение учителей. Я не сердился на них, а стеснялся за них. Мне было неловко смотреть на них, как будто я был виноват, что они ведут себя так.
Я убежден, что человеку гораздо проще и легче вести себя порядочно. Это заложено у него в природе. Ну хотя бы потому, что дышать проще чистым воздухом, чем грязным. Во всяком случае, встречая людей непорядочных, я часто думаю: «Как же им должно быть неудобно и трудно». И это не чистоплюйство, что я так думаю. Когда я перестану так думать, то и сам превращусь в непорядочного человека. А уж если говорить о моей профессии учителя, то учитель, по-моему, обязан исходить из того, что перед ним в классе сидят хорошие ребята — по природе своей хорошие, — а если они в действительности плохие, то надо доискаться до причин, почему же с ними это случилось, кто или что заразило их этой паршивой болезнью. Я считаю, что дурное — это болезнь, а хорошее — норма.
Больше всего меня сейчас мучает, что я должен объяснить ребятам причину своего ухода из школы. Правду я им сказать не могу, а врать — мне отвратительно. И не потому я немогу сказать им правду, что этим подорву авторитет начальства, — черт с ним, с начальством! — а потому, что ребятам потом дальше жить с этой правдой, которая для них неправда.
Вообще, ничто так не калечит детей, как лицемерие. И почему только детей, меня тоже калечит. Во всяком случае, эта проблема меня очень занимает.
Скажем, человек произносит заведомую ложь. Мне всегда интересно узнать, верит он в нее сам или не верит. Если верит, то это еще полбеды — ну фантазер, ну увлекся. А вот страшно другое: прежде чем произнести свою ложь, он ведь готовится к ней — сейчас я совру, сию минуту я их всех обману. А потом с удовлетворением про себя отмечает: вот и хорошо, вот и отлично, вот и сошло.
Наверное, это наивно — представлять себе так характер лицемера. Наверное, даже он придумывает себе тысячу способов, как защитить себя от себя. Вообще я заметил, что люди тратят массу сил на самоутверждение. Может быть, это и называется совестью. Человек не может не обсуждать самого себя. Это делают даже дети.
Мне, например, ужасно хотелось бы знать, что думала о себе наш директор Ольга Михайловна после совещания в облоно? Вот она пришла домой, сняла пальто, села обедать в кругу семьи. Потом проверила ученические тетради. Потом легла спать. Не сразу же она заснула? Ну, пусть десять минут полежала с закрытыми глазами. За эти десять минут она должна была оценить то, что произошло? Должна была вспомнить свою фразу:
— …И в целом педагог Охотников прививал своим ученикам сомнительные идеи, вредные по существу и далекие от задач воспитания нашей молодежи в духе строительства коммунизма.
Это вы действительно так думаете обо мне, Ольга Михайловна?
Ладно, мне наплевать, что она обо мне думает. Но вот она лежит с закрытыми глазами и думает о себе. Неужели у нее есть ощущение, что она поступила правильно, хорошо? Значит, она думает даже для себя, даже в постели, с закрытыми глазами, что оградила моих ребят от моего вредного влияния?
Не может этого быть. Не может она так думать. Она же не идиотка.
Но тогда получается еще страшней. Значит, она лежит и думает: я так не думаю, я в это не верю, но я так сказала.
Нет, невозможно себе представить такую оголенную ложь. Она должна обугливать человека, как сильный ток. Вероятно, моя ошибка заключается в том, что мне известны только два оттенка совести, а их, по правде, сто.
Во всей этой истории меня больше всего интересует Тамара.
С чего же все началось?
Чем проще я изложу ход событий, тем мне будет ясней. Надо постараться быть объективным.
Я, Николай Охотников, двадцати четырех лет, приехал в этот поселок и начал работать учителем русского языка и литературы в средней школе.
Принято считать, что у начинающего учителя еще нет никакого опыта. Если говорить в узкопрофессиональном смысле, то это правда. Но поди разберись, где границы нашей профессии! Что же касается жизненного, человеческого опыта, то это легенда, что у нас его нет.
В общем, какой я есть, такой я и прибыл в прошлом учебном году в нашу поселковую школу.
Первый человек, с которым я близко сошелся, была Тамара. Мы сразу стали говорить друг другу «ты», было бы смешно иначе. Мне показалось, что она славная девушка. В первый же день, после уроков, она сказала мне:
— Ты щи любишь? Я наварила на неделю. Приходи сегодня, а то они прокиснут.
Разговаривать с ней легко. Вернее, было легко. Собственно, с ней даже можно молчать: она забавно трещит обо всем понемногу, ничем не зацепляя слуха.
Поначалу меня немножко смущало, что Тамара все понимает. Непонятных вопросов для нее нет. Голос у нее громкий, убежденный. За всем этим, мне кажется, она человек беззащитный, вернее, защищенный кое-как, наспех. Когда с ней споришь, у нее делаются такие удивленные громадные глаза, словно она до сих пор не представляла, что могут быть две точки зрения на одну и ту же мысль.
По-моему, она пугается новой точки зрения не потому, что это сулит ей какие-нибудь неприятности, а просто она не знает, что ей с этой точкой зрения делать. Тамара практична не в ругательном смысле слова, а в прямом. Она любит, чтобы ее взгляды в точности соответствовали той практике, той жизни, которой она живет «на сегодняшний день». Тогда ей удобно и нигде не жмет.
Я ей как-то сказал об этом. Она ответила:
— Не оригинальничай. Терпеть не могу самоковырянья. Человек должен быть хозяином своей судьбы.
— То есть? — спросил я.
— Если он видит, что ошибается, то должен найти в себе мужество признать свою ошибку,
— А если ему кажется, что он прав?
— Тебе вечно кажется, что ты прав. Десять человек говорят тебе, что ты не прав, но ты уперся из самолюбия. Хочешь быть умнее всех.
— Хорошо, — сказал я. — Не будем говорить обо мне. Как ты себе представляешь, скажем, развитие цивилизации?
— Отстань, — сказала Тамара.
— Я себе представляю так, — сказал я. — Тысячи людей, подобных тебе, считали когда-то, что огонь можно высекать только при помощи кремня. Потом пришел один человек и изобрел спички. Ему тоже кричали, что он хочет быть умнее всех и что он выпячивает свое «я». Если говорить твоим излюбленным языком, то он был против коллектива.
— Ты циник, — сказала Тамара. — Ты ни во что не веришь.
— Я верю в правду, — сказал я.
— Правда может быть нашей, а может быть и не нашей.
— Каким же путем ты узнаешь, чья она? — спросил я.
— А ты каким?
— Если я в нее глубоко верю, если она моя, значит, она наша. Потому что я ведь тоже наш. А тебе для выяснения истины надо непременно сбегать в райком комсомола.
Сперва мы спорили с ней на отвлеченные темы, и этого она терпеть не могла. Я даже любил ее поддразнивать; бывало, что Тамара дулась на меня по нескольку дней. А потом вдруг постучит ко мне в комнату вечером и позовет:
— Иди чай пить, философ!
Или, например, она несколько раз чинила мои рубахи. Никто ее об этом не просил. Я иногда и не догадывался, не замечал, что они чиненные, а когда заметил, сказал:
— Спасибо, Тамара.
— Вот еще, — ответила она. — Не воображай, что это для тебя. Просто я люблю шить.
Мы ходили с ней изредка в Дом культуры на танцы. Но почему-то всегда там ссорились. Я очень старался, танцуя с ней, я видел, что ей нравится танцевать, нравится шум и музыка, но чем-то я, видимо, раздражал ее. Во всяком случае, я всегда чувствовал себя там виноватым.