Звонко разносится веселый напев капустной песни, старой-престарой. Еще с той поры поется она на Руси, как предки наши познакомились с капустой и с родными щами. Под напев этой песни каждую осень матери, бабушки и прабабушки нынешних девок и молодок рубили капусту. Изо всех домов далеко раздается нескончаемый стук тяпок, а в смолокуровском такая тишь, что издали слышно, как на дворе воробьи чирикают. Бывало, к пристани Марка Данилыча лодок по десяти с капустой приходило – надо было ее на зиму заготовить, достало бы на всех рабочих, а теперь смолокуровские лодки хоть и пришли, но капуста без остатка продана была на базаре. Тут только уверились горожане, что смолокуровские заведения в самом деле закрываются и молодая хозяйка переселяется с родины в иное место.
В то время как рубили капусту, подошел двадцатый день по смерти Марка Данилыча, и к Дуне приехал Патап Максимыч с Аграфеной Петровной и с детьми ее. Похожий на пустыню смолокуровский дом огласился детскими кликами, беготней и играми, и Дуня повеселела при своей сердечной Груне. В полусорочины[586] Герасим Силыч отправил в доме канон за единоумершего, потом все сходили на кладбище помолиться на могилке усопшего, а после того в работных избах ставлены были поминальные столы для рабочих и для нищей братии, а кроме того, всякий, кому была охота, невозбранно приходил поминать покойника. На другой же день поминовенья начались сборы в путь-дорогу. Одна Дарья Сергевна была недовольна решеньем переехать за Волгу: сильна в ней была привязанность к дому, где она молодость скоротала и почти до старости дожила. Патап Максимыч больше всего заботился, чтобы как-нибудь дом сбыть с рук. Узнавши, что присутственные места в городке до того обветшали, что заниматься в них стало невозможно, он вступил в переговоры с начальством, чтобы наняли смолокуровский дом, ежели нет в казне денег на его покупку. Городничий рассчитал, что в том доме, опричь помещения присутственных мест, может быть и для него отделана хорошая даровая квартира, и потому усердно стал хлопотать о найме. Патап Максимыч, будучи с Дуней один на один, сказал ей про то.
– Знаете ли, что я придумала? – выслушав Чапурина и немного помолчавши, сказала она. – Не надо бы дома-то продавать, лучше внаймы отдать на короткий срок, на год, что ли, а не то и меньше.
– Что ж это тебе вздумалось? – спросил Патап Максимыч.
– А помните, как мы разбирали тятенькин сундук и нашли бумагу про дядюшку Мокея Данилыча? – сказала Дуня. – Ежели, Бог даст, освободится он из полону, этот дом я ему отдам. И денег, сколько надо будет, дам. Пущай его живет да молится за упокой тятеньки.
– Добрая душа у тебя, добрая, – ласково улыбаясь, сказал ей Патап Максимыч. – Значит, дом внаймы отдавать только на год?
– Как уж там рассудите, – отвечала Дуня. – А как думаете, скоро ли дядя воротится из полону?
– Не ближе лета. Поглядим, что оренбургский татарин напишет, а ответа от него до сих пор еще нет, – сказал Патап Максимыч. – Схожу-ка я теперь к городничему да потолкую с ним о найме дома на год. Да вряд ли он согласится на такое короткое время – дело же ведь не его, а казенное.
– Так вовсе не отдавать, – быстро промолвила Дуня. – Караульщиков можно нанять. Герасима Силыча попросить, не согласится ли он пожить здесь до дяди.
– Хорошо, – молвил Чапурин, но все-таки пошел к городничему.
Только что вышел он из Дуниной комнаты, вошла Аграфена Петровна.
– С приезда не удавалось еще мне поговорить с тобой с глазу на глаз, – сказала она Дуне. – Все кто-нибудь помешает: либо тятенька Патап Максимыч, либо Герасим Силыч, либо Дарья Сергевна, а не то ребятишки мои снуют по всем горницам и к тебе забегают.
– Что ж? Пусть их побегают, здесь просторно играть им, – молвила Дуня. И, зорко поглядевши в глаза приятельнице, сказала: – По глазам вижу, Груня, что хочется тебе что-то сказать мне. К добру али к худу будут речи твои?
– Каково почтешь, – ответила Аграфена Петровна, тоже улыбаясь. – По-моему, кажется бы, к добру, а впрочем, как рассудишь.
– Что ж такое? – немного смутившись, спросила Дуня. Догадывалась она, о чем хочет вести с ней речь приятельница.
– Два раза виделась я с ним у Колышкиных, – сказала Аграфена Петровна. – Как за Волгу отсюда ехали да вот теперь, сюда едучи. С дядей он покончил, двести тысяч чистоганом с него выправил, в Казани жить не хочет, а в Нижнем присматривает домик и думает тут на хозяйство сесть.
– Что ж он? – вся потупившись, спросила Дуня.
– Ничего. Жив, здоров, – отвечала Аграфена Петровна. – Про тебя вспоминал.
Ни слова Дуня.
– Тоже тоскует, как и тогда у нас в Вихореве, – немного помолчав, сказала Аграфена Петровна. – Тоскует, плачет; смертная ему охота хоть бы глазком поглядеть на ту, что с ума его свела, не знает только, как подступиться… Боится.
– Так и сказал? – чуть слышно промолвила Дуня.
– Так и сказал, – ответила Аграфена Петровна. – Терзается, убивается, даже рыдает навзрыд. «Один, – говорит, – свет, одна услада мне в жизни была, и ту по глупости своей потерял». В последний раз, как мы виделись, волосы даже рвал на себе… Да скажи ты мне, Дуня, по истинной правде, не бывало ль прежде у вас с ним разговоров о том, что ты ему по душе пришлась? Не сказывал ли он тебе про свои намеренья?
– Нет, – ответила Дуня, – ни он мне, ни я ему словечка о том не сказала. Он не заговаривал, так как же я-то могла говорить? Мое дело девичье. Тогда же была я такая еще, что путем и не понимала своих чувств. А когда узнала, что уехал он к Фленушке, закипело мое сердце, все во мне замерло, но я все-таки затаила в себе чувства, никому виду не подала, тебе даже не сказала, что у меня сталось на сердце… А тут эта Марья Ивановна подвернулась. Хитрая она – сразу обо всем догадалась. Лукавыми словами завлекла она меня в ихнюю веру, а я была рада. У них вечное девичество в закон поставляется, думать про мужчин даже запрещается, а я была тогда им так много обижена, так ненавидела его, всякого зла и несчастья желала ему, оттого больше и предалась душою фармазонской вере… Когда же образумилась и познала ихние ложь и обманы, тогда чаще и чаще он стал вспоминаться мне. Голос его даже слыхала, призрак его видела. И с той поры стала сердцем по нем сокрушаться, жалеть[587] его.
– И он тебя жалеет, и он по тебе сокрушается, – тихонько молвила Аграфена Петровна. – С того времени сокрушается, как летошний год уехал в скиты. Так говорил он в последнее наше свиданье и до того такие же речи не раз мне говаривал… Свидеться бы вам да потолковать меж собой.
– Нет! Как можно! – покрасневши вся, молвила Дуня. – Не бросаться же к нему на шею.
– Вестимо, на шею не бросаться, а не мешает самой тебе узнать, как он по тебе сокрушается, особенно теперь, как ты осиротела… Как, говорит, теперь она устроится? Беспомощная, беззащитная! – сказала Аграфена Петровна.
Задумалась Дуня. После недолгого молчанья Аграфена Петровна сказала ей:
– Теперь он чуть не каждый день у Колышкиных. Приедем в город, увидишься с ним. Поговори поласковей. Сдается мне, что дело кончится добром.
Не ответила Дуня, но с тех пор Петр Степаныч не сходил у нее с ума. И все-то представлялся он ей таким скорбным, печальным и плачущим, каким видела его в грезах в луповицком палисаднике. Раздумывает она, как-то встретится с ним, как-то он заговорит, что надо будет ей отвечать ему. С ненавистью вспоминает Марью Ивановну, что воспользовалась душевной ее тревогой и, увлекши в свою веру, разлучила с ним на долгое время. Про Фленушку и про поездку Самоквасова в Комаров и помина нет.
Пришел Покров девкам головы крыть[588] – наступило первое зазимье, конец хороводам, почин вечерним посиделкам. Патап Максимыч уладил все дела – караульщики были наняты, а Герасим Силыч согласился домовничать. Через недолгое время после Покрова пришлись сорочины. Справивши их, Патап Максимыч с Аграфеной Петровной, с Дуней и Дарьей Сергевной поехали за Волгу. На перепутье остановились у Колышкиных.