Дом на Идре, как и дом на Закинтосе, был чем-то похож на балкон, зависший над морем.
— На этой террасе, — сказал Атос, — всегда веет легкий морской ветерок, даже в самый жаркий день. Когда Никос был мальчишкой, он как-то пустил отсюда бумажный самолетик. Тот угодил прямо в шляпу какому-то малому, потягивавшему узо в кафе на пристани. На листке, из которого мой брат сделал самолетик, он написал записку, где умолял спасти его от похитителей. Он даже указал адрес, где его держат в заточении. Домой пришли полицейские, и Никоса охватила паника при мысли о том, как его накажет отец, гнавшийся за ним до половины холма. А все, кто за ними наблюдал, были уверены, что за братом гонится злодей!
Атос показал мне снимки родителей и брата. Мы сидели под лимонным деревом во дворике таверны госпожи Карузос, листья бликами тени играли на стене, а потом, когда мы на пароме возвращались в Афины, я уткнул обгоревшее лицо в плечо Атоса и заснул.
Через несколько дней после нашего возвращения с Идры Дафна и Костас провожали нас в Пирее. Они много раз желали нам счастливого пути. Атос подарил Костасу запечатанную жестяную коробку английского табака — Костас сказал, что она, наверное, последняя во всей Греции, — а я оставил ему свою поэму, посвященную кануну освобождения Афин, под названием «Шепчущий город». Это было отнюдь не самое лучшее из того, что я написал, но я много над ней работал.
На пристани Дафна дала нам на дорогу большую плетеную корзину с едой, накрытую крышкой: жесткими бутиматами[63], о которые можно было сломать зубы, если не смочить их сначала в молоке или кофе; маслины и помидоры из своего сада, чтобы есть их с хлебом; небольшие осыпающиеся пучки орегана и базилика, перевязанные ниткой. Бесценная бутылка пополаро[64]. Костас подарил Атосу сборник стихов Сикелианоса «Акритика» военного времени, а мне — свой любимый сборник греческой поэзии карманного формата в жестком переплете. Эта книжка заронила мне в душу семена тех слов, образы которых взрастали в моих работах всю жизнь.
Дафна привлекла меня к себе для прощального поцелуя, и я почувствовал щеками ее руки, как руки мамы, белые, будто мукой обсыпанные, когда она хотела меня приласкать.
Дафна завернула мне в куртку апельсин, и я вспомнил Монса, клавшего в карман бесценный кусочек апельсиновой кожуры ради ее чудесного аромата. А после школы он открывал рот, и на языке у него жемчужинкой лежало апельсиновое зернышко.
— В изгнании, — сказал Атос в наш последний вечер с Дафной и Костасом, проведенный в их саду, — на чужой земле человек начинает петь старые песни детства. Он вспоминает, как черпал воду в колодце, яблоки в саду, мускатную лозу виноградника.
— Разве это человек, — сказал Атос, — если он не хранит память о родной земле? Он без этого, как пена на гребне волны, как сорняк, как перекати-поле без корней…
Мы стояли с Атосом на палубе и смотрели на мерцавшие за равниной моря яркие огни города. С такого расстояния трудно было себе представить, что Грецию терзает смятение, которому суждено было продлиться еще долгие годы. Вечерело. Огоньки сливались по два, по три, как крупицы соли… как звезды. Мы надели свитеры, уложенные заботливой рукой Дафны, и остались стоять на промозглом ветру, гулявшем по палубе. Атос положил мне руку на плечо, я вдыхал запах шерсти его рукава. Как красный цвет пламени переходит в голубой, так вода, очищаясь, становилась серебристо-синей. Потом море стало темнеть, и мерцавшие вдалеке Афины, казалось, медленно уплывают за горизонт, как усыпанный огнями огромный корабль.
Это — тайна дерева, — шептала мне Белла.
ПОЛУСТАНОК
Как и в Афинах, в порту Торонто всегда царит оживление. Это город заброшенных складов и доков, теснящихся у самого берега озера силосных башен и товарных причалов, угольных складов и рафинадных цехов; влажными летними ночами со стороны озера от винокуренных заводов к городу тянется густой запах солода.
Это город, почти все жители которого когда-то откуда-то приехали — с базаров, из караван-сараев — и привезли с собой со всего мира свои обряды похорон и свадеб, свою кухню и свои песни. Город покинутых миров; язык как расставание.
Это город лощин и оврагов. В них еще сохранились большие пространства первозданной природы. По этим огромным садам, цветущим в низинах, можно пройти через весь город ниже уровня улиц, снизу глядя на проплывающие вверху кварталы, на дома, фундаменты которых заложены на уровне вершин деревьев.
Это город долин, сцепленных воедино мостами. По задним дворам проходят железнодорожные пути. Город затерянных в закоулках тропинок, город сбитых из вагонки гаражей, крытых гофрированной жестью, деревянных заборов, покосившихся там, где дети понаделали дырок. В апреле густо поросшие деревьями улицы зеленеют ковром опавших семян. Забытые речки, заброшенные каменоломни, руины ирокезских укреплений. Парки, подернутые смутной дымкой субтропической памяти, город, выстроенный на дне доисторического озера.
Из огромного, сложенного из известняка зала вокзала «Юнион Стэйшн», изрезанного подъездными путями, туннелями и переходами, пассажиры поезда, отошедшего от океанских доков Монреаля, выплескиваются на улицы Торонто. Дождливый вечер начала сентября.
У выхода с вокзала толпился народ, но это — единственное скопление людей вокруг: улицы города, разбегающиеся от здания, пустынны, как тьма вокруг светлого ореола лампочки. Путешественники расселись по такси, и уже через несколько минут большая привокзальная площадь совсем опустела.
Мы с Атосом ехали на север по безлюдному городу, огромному городу-привидению, окутанному саваном дождя. Мимо проплывали каменные здания, плакавшие слезами дождевых капель: почтовые отделения, банки, гостиница «Ройял Йорк», ратуша. То же самое чувство было, ное, у папы, когда он мальчиком впервые приехал в Варшаву со своим отцом. Трамваи на безлюдных улицах, такая же моросящая серость дождя, глянцево блестели листья деревьев. Мы ехали с Атосом по Торонто мимо высоких зданий, по залитым ярким холодным светом широким проспектам в потоке больших автомобилей, а со всех сторон нас неотступно преследовала навязчивая развязность рекламных щитов, понатыканных везде, где только можно себе представить: зубной порошок, лосьон для волос, бесчисленные учреждения и организации, женщины в таких позах, вид которых приводил меня в смущение.
Такси привезло нас на западную часть улицы Сент-Клер, где кто-то из университета предложил нам снять частично обставленную квартиру. Мы прошлись по комнатам, покрутили краны умывальников, заглянули в стенные шкафы и навесные ящики на кухне. Несколько минут Атос расхваливал окна с сетками от насекомых.
— Электричество, водопровод. После Закинтоса, — сказал Атос, — мы будем жить здесь, как в гостинице.
Не распаковывая вещи, мы вышли на улицу и дошли до ресторанчика, реклама которого извещала нас о том, что он открыт всю ночь. Я заказал первую в жизни канадскую трапезу: хлебцы, обжаренные в масле, и тарелку овощного супа. Атос съел первый в жизни кусок тыквенного пирога. Атос, который никогда не курил ничего, кроме трубки, купил канадские сигареты — «Макдоналдс», с девушкой-шотландкой на пачке — и торонтскую «Телегрэм». Официантка со значком, на котором было написано ее имя Эме, предложила Атосу чашку кофе, и я ждал ее с напряженным нетерпением, потому что никак не мог взять в толк, что значит «бездонная чашка»[65]. Вкус жиденького кофе скривил лицо Атоса гримасой. Над каждым столиком висела лампочка. Из окна, рядом с которым мы сидели, виднелась вывеска на доме, где мы поселились: «Сад на болоте». На кухне приветливо звякали тарелки, оживленно судачили официантки в крахмальных белых передниках, но мне было грустно в этом ресторанчике. Я впервые видел людей, евших в одиночестве в общественном месте, — это зрелище выводило меня из равновесия, нужно было время, чтобы я к нему привык.