Снова вспомнился Хаким. Тот за двадцать лет ни разу не ударил, разговаривал без надменности, можно сказать, даже уважительно, как с равным. А разве Хомуня не допускал оплошностей? Допускал. Было за что и наказывать. Но старый купец, видно, понимал: плетью бояться себя заставишь, а любить не принудишь.
Тайфур же будто и не родной — ни в отца, ни в мать не пошел. Добротою бог обделил. Жена старого Хакима родила сына, а сердца ему не дала.
После Тмутаракани шли быстро. Задержались лишь в большом предгорном селении, торговали с касогами. Когда пришло время двигаться дальше, собрали товар, свернули и упаковали шатер, подготовили лошадей, Тайфуру вздумалось попрощаться с местным князем. И носильщики снова сбросили с себя вьюки, телохранители спешились, расседлали коней.
Время приближалось к полудню. Воздух стал гуще, плотнее, словно в него подмешали подогретого пару. Солнце палило нещадно — и рабы, довольные, что Тайфур и Валсамон ушли в селение, скрылись в тени на окраине леса.
Прислонившись спиной к шершавому стволу могучего дуба, Хомуня сидел на мягкой траве и смотрел на путников, которые приближались к табору. Их было двое. Один — высокий, худой, с длинной седой бородой, в широком голубом халате и в белой войлочной шапке. Он опирался на посох, но шагал широко и бодро, так что его спутнику, мальчику лет десяти-двенадцати, приходилось часто семенить рядом, а то и бежать вприпрыжку. За спиной мальчика болталась котомка, у старика — домра, с округлым, как обрезанная луковица, кузовком. Не доходя до табора, они свернули к одинокому тополю, стоявшему неподалеку, у родника.
Присев под деревом, старик развязал котомку, достал две лепешки. Одну отдал мальчику. Но увидев, как тот жадно на нее набросился, отломил ему от своей еще половину.
Хомуня встал, достал из своих запасов хлеб, сыр, небольшой кусок вяленого мяса и отнес путникам. Присел напротив.
Мальчишка обрадовался, громко засмеялся.
Старик принял подарок сдержанно, отломил немного сыру и хлеба, пожевал. Мальчик, взглянув на деда, подвинул к себе котомку и положил туда половину принесенного Хомуней хлеба и сыра.
Потом старик спросил:
— Ты кто?
— Я — из каравана сарацинского купца. Раб, — медленно, подбирая слова, ответил Хомуня. Касогов он понимал хорошо, а вот говорил на их языке с трудом.
— Ты только одеждой походишь на них, — старик кивнул туда, где находился табор.
— Я — русич, из северной страны.
Старик улыбнулся.
— У нас, у адыгов, есть песня о русичах, о том, как наши воины разбили их Тамтаракай. Если душе твоей не обидно, я бы спел для тебя.
— Недавно я видел развалины Тмутаракани. Спой, я послушаю твою песню.
Старик взял домру, ударил по струнам, прикрыл глаза, тихо запел:
Хомуня смотрел на изрезанные морщинами бледные руки старика, неторопливо перебиравшего струны, вслушивался в слова песни и чувствовал, как она все больше и больше захватывает его, заставляет вспоминать неудачный военный поход, в котором довелось участвовать ему в молодые годы.
Иногда Хомуня поднимал голову и встречался с взглядом адыга. Глаза у старика были добрыми и немного озорными, их, показалось Хомуне, никогда не покидала улыбка.
А старик потому и улыбался, что чувствовал, как сидящий перед ним человек, раб из далекой страны русов, для которого он пел, с участием слушает песню, волнуется. И это радовало старика, голос его становился крепче, пальцы увереннее перебирали струны.