Изменить стиль страницы

Гумилевские слова вспомнил я прошлой осенью в Сиенне. С моим давним другом Микеланджело Мазарелли целый день осматривали достопримечательности нашего любимого города. Микеле в один год со мной заканчивал МГУ, он биофизик, но, не порывая с основной профессией, уже много лет серьезно занимается искусством, стал одним из самых крупных антикваров Запада. Приятно любоваться шедеврами Дуччо, Симоне Мартини, Пинтуриккио, когда рядом человек, который тоже любит эти произведения и прекрасно их знает. Тем острей воспринял я замечание Микеле: «Ты не обижайся, Савелий, но ваша иконопись все-таки отстает от нашей».

Дело не в обидах, но как же не прав мой друг! Правда, он не бывал в Пскове, Суздале, Новгороде, Владимире, и я обязательно его туда свожу. Он должен увидеть это искусство — великое, но другие Мадонны на полотнах итальянцев кормят младенца грудью, у рафаэлевской Девы Марии облик земной возлюбленной гениального художника. Для православия такая вольность невозможна: другой менталитет, иной путь развития культуры. Я преклоняюсь перед гениями Возрождения, особенно раннего. Помню, как бродили вместе с Андреем Тарковским по заснеженным московским переулкам и спорили о доступных нам только в иллюстрациях работах Пьеро делла Франческа, Симоне Мартини. Мы восторгались ими, еще не успев остыть от съемок «Андрея Рублева» — фильма, благодаря которому уже не одно поколение открыло для себя величие древних русских икон.

Да, у нас другое. Но не менее великое, чем у итальянцев, и высота эта объясняется тем, что сказал мне когда-то Лев Николаевич: «Все очень тесно связано. Знайте, что было там, там и там». Я истовый сторонник православия, на пядь не отойду от постулатов нашей веры. Но будем объективны: если бы не Фиораванти, не стоял бы в Московском Кремле Успенский собор. Если бы не те же итальянцы и французы, не было бы Петербурга. А не заслонили бы русские Европу от полчищ татар, не узнал бы мир творений Дуччо и Симоне Мартини. Мы Европу защитили не только силой, но и умом. Правдой ее защитили...

В семидесятые годы жизнь моя проходила между Петербургом и Москвой, в Петербурге больше, чем в Москве. Благодаря таким семейным обстоятельствам много работал в Русском музее, с Василием Алексеевичем Пушкаревым. И, конечно, одним из самых притягательных мест была коммунальная квартира на Большой Московской, рядом с Владимирским собором и Свечным переулком Достоевского. Раньше, когда я еще не был знаком с Гумилевым, он жил на окраине, тоже в коммуналке: вторую комнату занимал милиционер, который вполне официально осуществлял надзор за «сомнительным» ученым. Как рассказывал Лев Николаевич, с соседом они быстро подружились и даже собутыльничали.

Наверное, кого-то удивит подобное приятельство, но Лев Николаевич знал, что ему-то оно не повредит, а милиционеру пойдет на пользу: человек послушает об интересном, что-то узнает. Величие настоящей российской профессуры еще и в этом — абсолютное отсутствие снобизма. Известно, что общаться с хорошим плотником бывает гораздо приятней, чем с плохим искусствоведом или журналистом.

Соседи жили душа в душу, иногда милиционер просил: «Лев Николаевич, ты мне только скажи, что сейчас пишешь. Чтоб я им мог доложить». Гумилев отвечал без утайки: «Делаю книгу „Древние тюрки“». Это вполне устраивало милиционера: «Ну, турки и турки. Я им так и напишу».

Потом Гумилеву улучшили жилищные условия — как-никак доктор исторических наук, читает лекции в университете. Переселили в центр, на Большую Московскую. А через короткое время милиционер повесился. Может быть, простое совпадение, а может, живи он рядом с Львом Николаевичем, духу и хватило бы, чтоб этот страшный акт не совершился...

Постоянно приходившие на Большую Московскую ученики и добровольные помощники Льва Николаевича жадно ловили каждое его слово. Мне было приятно, что я в этом доме почти как член семьи, и о тех же древних тюрках мы с Львом Николаевичем говорим за вечерним чаем. В такой неформальной беседе самые сложные вещи воспринимаются легче. Кстати, именно поэтому я всегда старался проводить выставки в залах Союза художников, а не в музеях, где есть психологический барьер между зрителем и устоявшейся экспозицией. Более демократичная, свободная обстановка располагает к обсуждению, дискуссии: интересней проходят экскурсии.

Теория Гумилева не самая простая, но Лев Николаевич умел объяснить ее очень доступно, увлекательно. Возвращаясь в гостиницу по ночному Петербургу, я снова и снова «прокручивал» яркие картины, нарисованные ученым, удивительные рассказы о том, как он приходил к тому или иному открытию. Разумеется, бывал я и на лекциях Льва Николаевича, в частности на Высших режиссерских курсах. Как всегда, невероятно интересно, но я думал: «Как же должны завидовать мне друзья-киношники. Ведь я имею возможность слушать Гумилева один на один». Хочу подчеркнуть: Наталья Викторовна, которая присутствовала при этих домашних беседах, была поистине вторым «я» своего мужа, понимала малейшее его движение, не то что слово. Это абсолютное понимание делало жизнь Льва Николаевича уютней, легче. А трудно было всегда. Бесконечно срывались лекции, проводились обсуждения-осуждения научных работ... Спасала гулаговская закалка. Тот, кто там выживал, потом уже не позволял себе отступлений от требований веры, норм человеческого бытия.

Никогда не забуду, как в начале перестройки сидели мы с Львом Николаевичем на кухне, и позвонили из Москвы: сообщили Гумилеву, что он не избран в членкоры. Ученый со своей, и столь блистательной, теорией. Парадокс! Увы, куда охотней выбирают тех, кто не будет смущать других подлинным талантом, величием. Я попробовал сгладить ситуацию: «Лев Николаевич, вы расстроились...» Он и тут все обратил в шутку: «Савелий, бросьте! Ну есть немножко осадок. Но разница только в том, что, если бы я получил звание, мы бы выпили одну бутылку, а теперь нужно две, потому что вроде бы я и достоин, а в то же время нет».

На другой день мне пришлось звонить по делу некоему московскому чиновнику из руководства Фонда культуры. В голосе этого как бы ученого дребезжала обида. «Меня не выбрали в членкоры!» — объяснил он причину дурного настроения. «Вас?! Гумилева Льва Николаевича ! Не выбрали!» — возмутился я и услышал чудовищное: «Гумилев? А кто он такой?» Вот ярчайший пример того явления, которое Александр Исаевич Солженицын обозначил точным и хлестким словом «образованщина»... Зная, что Лев Николаевич, прежде чем принять решение, любит все как следует взвесить, я долго не решался подступиться к нему с одной заветной мечтой. Дело в том, что в пору директорства Василия Алексеевича Пушкарева я ежемесячно проводил в Центральном доме художника на Крымском валу устный альманах «Поиски. Находки. Открытия». Название придумал исходя из своей профессии — пусть считают, что находки и открытия относятся исключительно к реставрации, археологии, музейной старине. Хотя с самого начала знал, что этим академическим материалом не обойдусь — непременно потяну и современные темы. Действительно, все было в альманахе. Полу разрешенный Слава Зайцев показывал моды, Альфред Шнитке играл со своим квартетом еще нигде не исполнявшийся концерт; режиссер приносил «полочный» фильм, художник — отвергнутую выставкомом картину. Райком партии пристально следил за культпросветработой ЦДХ, но Пушкарев после 27 лет работы в толстиковско-романовском Ленинграде был настолько опытен в общении с властями, что нам все удавалось. Однажды Василий Алексеевич сказал мне: «Савелий, знаешь, я не из трусливых, но мне легче будет отбиваться от райкома, если у альманаха появится редколлегия и ты напечатаешь эти уважаемые имена на пригласительном билете». Все, к кому я обратился с просьбой войти в редколлегию, охотно согласились, понимая, что дело-то благое. И только Сергей Капица обеспокоился, залепетал о вероятности «всякого-разного». Я поспешил его успокоить: силком никого не тянем, все на добровольных началах.

В этот-то альманах в конце концов я все же решился позвать Льва Николаевича. Он удивился: «Савелий Васильевич, мне не разрешают в такой большой аудитории. Я читаю для двадцати, может быть, тридцати человек. А у вас сколько в зале?»