Да, теперь с Барбарой все будет в порядке. И у Тони дела идут успешно на его апельсиновых плантациях в Родезии. Хотя он и далеко от них, своих родителей, тем не менее у него все хорошо. Главное, чтобы он был счастлив. Его молодая жена, судя по его словам, очень хороший человек. Нет, за Тони он не переживает. У Тони тоже славный, легкий, веселый характер.
И с Эверил все обстоит благополучно. Как всегда, когда он думал об Эверил, его охватило легкое чувство гордости. Ему нравилось, что у дочери такой же, как у него, строгий логический ум, а ее стремление во всем доходить до сути просто умиляло его. Да, у нее острый язычок и непреклонный, просто каменный характер!
Родни вспомнил последний спор с дочерью, и это воспоминание заставило его нахмуриться. Да, тогда он победил ее. Он победил ее исключительно тем оружием, которое она признавала сама и которым он, взрослый мужчина и опытный адвокат, обычно не позволял себе пользоваться в своей адвокатской практике. Холодный расчет, безжалостная, бесчеловечная логика, беспощадная ясность доводов, отметающая всякие движения сердца… Увы, ему пришлось опуститься до этого. Но что делать, на карту была поставлена личная судьба его дочери, ее счастье, а может быть, и сама ее жизнь. К сожалению, девочка признавала только такое оружие. Родни вздохнул.
Может быть, она уже простила его? Впрочем, вряд ли. Но это уже не имеет значения. Если в результате всего он и утратил ее любовь, то ее уважение он сохранил, а возможно, и упрочил. А это, в конце концов, подумал Родни, главное. Это тоже немало. Это очень даже много, если учесть ее характер.
Накануне свадьбы Эверил, в разговоре по телефону, соединившему их через огромные пространства, он сказал:
– Я надеюсь, ты будешь счастлива.
– Я буду стараться изо всех сил, папочка, чтобы не огорчать тебя, – приветливо сказала она.
Такова была Эверил, не признававшая показного героизма, не оглядывавшаяся назад, не жалевшая ни себя, ни других. Во всяком случае, Эверил оказалась более жизнеспособной, чем другие их дети. Она никогда не рассчитывала на чужую помощь, она всегда рассчитывала только на себя.
«Теперь они уже взрослые и живут своей жизнью… – с грустью подумал Родни. – Теперь они не нуждаются в родителях».
Родни взял бумаги со стола и сел в кресло у камина, с удовольствием ощущая живительное тепло огня. Из офиса он взял с собой договор об аренде Массингама, чтобы проштудировать его еще раз. Развернув лист плотной бумаги, он стал перечитывать хорошо знакомый текст.
«Арендодатель передает, а арендатор принимает во временное владение все жилые и хозяйственные строения на земле арендодателя и весь сопутствующий хозяйственный инвентарь… – читал он. – И обязуется не собирать более двух урожаев зерна с любой части пахотной земли без летней вспашки под пар. Арендатор также обязуется…»
Неожиданно его руки дрогнули, глаза непроизвольно оставили четкие ровные строки документа и устремились на пустое кресло, стоящее напротив, с другой стороны камина.
В этом кресле обычно сидела Лесли, когда она приходила к нему консультироваться по делам своего мужа, находящегося под судом. Они спорили здесь, как быть с ее детьми, стоит ли им после вынесения приговора встречаться с отцом, навещать его в тюрьме. Она должна подумать о своих детях, говорил он.
Да, отвечала она, она подумала о детях. В конце концов, Чарльз– их отец.
– Отец, который сидел в тюрьме, – пояснил он как адвокат, – всегда будет бывшим заключенным, в отношении его всегда будет существовать определенное общественное предубеждение, некоторый общественный остракизм, который непременно скажется на детях, на их социальном положении и даже, может быть, укрепит в них мысль о коренной несправедливости жизни, а это попросту опасно для душевно незрелого, только начинающего взрослеть молодого человека…
– Да, все это так, – соглашалась она. – Но он их отец. Не столько они принадлежат ему, сколько он принадлежит им. Конечно, я бы желала, чтобы у них был другой отец, но это невозможно.
Родни в ту минуту сделал вид, что не понял скрытого признания, потому что жизненные обстоятельства, сложившиеся у Лесли, делали неуместными такие признания.
– Неужели надо позволить им начать жизнь с гнусной науки избегать близких людей, попавших в беду? – сказала Лесли, – Лучше уж им уехать из Крайминстера куда-нибудь в пригород, где их никто не знает.
Конечно же, он понял ее доводы. Но дело в том, что они не согласовывались с его личными убеждениями. Что касается его, то он всегда хотел дать своим детям все самое лучшее. Собственно, они с Джоанной так и поступали всю жизнь. Их дети получили лучшие школы, лучших учителей, самые светлые комнаты в доме. Они с Джоанной экономили буквально на всем, чтобы сделать это возможным.
Но у них с Джоанной никогда не возникало моральных проблем того рода, какая сейчас стояла перед Лесли Шерстон. В семье у Скудаморов никогда не бывало недомолвок, неуважения, обмана, закулисных интриг. Никогда у них с Джоанной не вставал вопрос: «Что нам делать? Сохранить семью и оставить детей при себе или разделить их, раздать в чужие руки, по семьям родственников?»
Лесли считала, что детей надо оградить. Разумеется, она любила своих сыновей, и потому не хотела, чтобы на их неокрепшие плечи легла часть того тяжкого бремени, которое обрушилось на нее как на жену преступника. Не эгоизм, не легкомыслие в отношении свалившейся на семью беды привели ее к этому решению. Просто она хотела избавить их даже от малейшей вины за то, что произошло.
И все-таки Родни считал, что она поступает неправильно. Но он полагал, что каждый человек волен выбирать решение по собственному усмотрению. Он уважал Лесли за ее отвагу и мужество. Но ее мужество не служило ей самой, оно служило тем, кого она любила.
Родни вспомнил слова Джоанны, сказанные тем памятным осенним днем, когда он уходил на службу.
– Достоинство? О, да, конечно. Но достоинство– это еще не все.
– Ты так считаешь? – произнес он и, не дождавшись ответа, отправился в контору.
Родни вспомнил, как Лесли сидела здесь, у него в кабинете, в этом кресле напротив, с поднятой правой бровью и опущенной левой, с иронично изогнутыми уголками рта, откинув голову на высокую спинку кресла, обитую голубой тканью. Волосы Лесли, озаряемые огнем, казались зелеными.
Он вспомнил, как произнес удивленным голосом:
– А у тебя совсем не каштановые волосы. Они у тебя зеленые.
Эта фраза была единственной интимной вольностью, которую он когда-либо позволил себе в отношении Лесли. Он никогда не задумывался над тем, как она выглядит. Усталой, да, он знал это, и больной, да, но при этом все-таки сильной, очень сильной физически. Однажды он совсем не к месту подумал, что, если потребуется, она сможет запросто подхватить мешок, полный картошки, и по-мужски взвалить себе на плечо…
Не совсем романтичная мысль, да и в других его воспоминаниях о Лесли было маловато романтики. Правое плечо у нее было заметно ниже левого, левая 6ровь была очень подвижная и то и дело взмывала вверх, к самому лбу, или опускалась вниз, почти накрывая глаз, а правая бровь в это время покоилась на своем месте, словно прибитая. Когда она улыбалась, то левый угол рта у нее иронично изгибался, делая ее похожей на Мефистофеля, каким его изображают на книжных иллюстрациях. А каштановые, на первый взгляд, волосы казались в бликах каминного огня по-русалочьи болотно-зелеными, когда она сидела в этом кресле напротив, откинув голову на его высокую спинку.
Словом, Лесли вовсе не обладала сногсшибательной красотой, подумал он, и, на первый взгляд, ничто в ее облике не могло возбуждать любовь. Да и в самом деле, что такое любовь? Во имя всего святого, скажите, что такое любовь? Может быть, это благостное чувство тепла и умиротворенности, которое он всегда ощущал, всегда видел ее сидящей напротив, с зелеными волосами на бледно-голубом фоне обивки кресла? Однажды она сказала ему:
– Знаешь, я почему-то подумала о Копернике…