Изменить стиль страницы

— Служили? — спросил Федор Михайлович.

— Служил, — хмуро сказал крестьянин.

— Лейб-гвардии в Преображенском полку, при Его Императорском Величестве Государе Императоре Александре II?

Старый крестьянин подтянулся, мелкие морщинки разгладились на его лице, и он, весело и значительно посматривая на Федора Михайловича, бодро сказал:

— Сподобился, ваше превосходительство, в Сан-Стефано быть. У ставки главнокомандующего на часах стоял. Шинельки рваные, а души бравые, ваше превосходительство… Старая служба — хорошая служба была!

Где-то за Царским Селом ударила пушка. Звякнули стекла оконного переплета.

Хозяин перекрестился и сказал: — Эх! Благословил бы Господь!..

И понял Федор Михайлович, что желал он победы "белым".

Вышел. Не мог сдерживать больше радости, что веселыми смешками ходила в самой глубине его сердца, где, казалось, серебряным смехом заливалась Наташа.

Посмотрел на синее небо в розовых барашках, на свежую пригожесть октябрьского дня, на сердолики зрелой рябины с тающими бриллиантами утреннего инея, на мокрые крыши, на простор темных, бухлых от воды лугов, на блестки Исаакия и Новодевичьей колокольни, и стало еще радостнее. И повторил слова мужика:

— Эх! Благословил бы Господь!.. Под крыльцом все шоссе до Пулковского трактира было черно от людей.

Это были поднятые Троцким на защиту "красного Питера" заводские рабочие. Бледные, хмурые, с худыми темными лицами, узкоплечие, неуклюжие, в темных пальто, пиджаках, в длинных брюках и ботинках на шнурках, с неумело накрученными патронташами и мешками, с австрийскими винтовками за плечом на веревках, у кого дулом кверху, у кого дулом книзу, они толпились у домов Подгорного Пулкова. Вспыхивали папироски. Серый дымок тянул над серыми картузами и мягкими шляпами. Люди были не похожи на солдат. И пахло от них не тем здоровым запахом русской пехоты — смесью запаха сапожной смазки, кожи, махорки и пота, — так привычным Федору Михайловичу запахом, что он его любил, а пахло чем-то кислым, какой-то гнилой прелью.

Рабочими распоряжались несколько курсантов. Комиссар в зеленом английском френче, слишком широком для него и висящем, как на огородном чучеле, с красной повязкой на рукаве, топорща локти, ехал верхом на серой пузатой крестьянской лошадке и дергал поводьями.

— Товарищи, — кричал он, — поддержи революционную честь рабочего пролетариата. Красный Питер не может быть сдан белогвардейской сволочи. Долой капиталистов, угнетающих трудовой народ.

— Сукиного сына! — сказал кто-то подле Федора Михайловича. — Вот гадкая канитель!

Впереди раздавались неуверенные команды: "В ружье"… "В ружье"… "Товарищи, станьте по отделениям"…

Головная часть нестройной толпой пошла к Царскому.

Между домов было видно поле и насыпь железной Дороги. По ней медленно двигался серый поезд. Он остановился. Из головного вагона метнулось яркое пламя, гулко прокатился, отдаваясь эхом в гору, выстрел, и долго гудел, что-то пришепетывая, снаряд. И снова ударила пушка…

"Война, — думал Федор Михайлович. — Как не похоже это на войну". Он вспомнил серые, землистые лица туркестанских стрелков, как лежали они на зеленых полях Польши осенью 1914 года. Словно опять увидал линию волнистого, наскоро выкопанного окопа. Уходила эта линия за горизонт. По нему залегла одинаковая серая пехота. Везде были туго подтянутые, скатанные шинели, мешки, черные патронташи. В беспорядке и хаосе войны был какой-то строгий линейный порядок. На равных промежутках сзади, все на одном расстоянии, за холмиками земли, точно в могилках, лежали офицеры. Блестел на солнце золотой рожок горниста. За ними длинные окопы поддержек, дальше — батальонных резервов, еще дальше — полкового резерва. В горизонт уходили цепи, и было что-то неумолимо грозное в этих страшных русских стрелковых цепях. Пули свистали. Пули рыли землю. Пули щелкали в окопы или вдруг мягко скрывались где-то, и тогда вытягивалось рослое тело и беспомощно, как лапка насекомого, дергалась чья-нибудь нога в высоком сапоге. Впереди, совсем недалеко, были такие же линии свежей земли, и за ними густой серой полосой легли каски в чехлах. С обеих сторон часто трещали ружья, и не было слышно отдельных выстрелов, но точно бурлило и клокотало поле, как громадный, металлом кипящий, котел. Строчили в этом кипении четкую строчку русские пулеметы, и им отвечали германские.

Вспомнил: свистки. По всему полю. И в наставшей минутной тишине вдруг стали слышны сдавленные стоны раненых и крики офицеров: "В атаку! В атаку!".

Вспомнил: никто не встал. Все лежали, уткнув голову в землю и прикрыв ее ладонями. Помнил: белые лица офицеров и большие безумные глаза. — В атаку!.. В атаку!..

Еще ощутил тогда холодом надвигающееся чувство страха позора, — более страшное, чем чувство страха смерти. Тотчас увидал согнутую фигуру «дедушки» Селядцева, командира полка. Седая борода по грудь, китель на старческом обвислом животе. Он встал, снял фуражку, перекрестился, взял у знаменщика серебряное старое, в лохмотьях, знамя и пошел. Когда проходил мимо Федора Михайловича, крикнул:

— Идем, что ль, Федра Михалыч!

Да, ясно вспомнил: все тогда встали. Грянуло "ура!" Незабываемо грозное. Все побежали по полю. И страшно показалось: как много их было.

Прорвали тогда немецкую позицию и много немцев взяли в плен.

А когда шел назад собирать свой полк, видел на поле: лежит убитый «дедушка» Селядцев. Грудь прикрыта лоскутами парчового знамени, а рядом на коленях стоит великан-знаменщик и плачет.

Да… То была война!

Там был ужас… Но там был подвиг, там была красота!..

XXIX

У крыльца стоял Терехов, красноармеец из старых кадровых солдат. Он пошел в Красную армию "по охоте": "Кормиться где-нибудь надо, а воевать привык". На нем была чистенько обдернутая новая шинелька, за спиной висел, как ранец, тяжелый серый мешок.

Посмотрел Федор Михайлович на мешок и в усы седые усмехнулся. Усмехнулся, увидав Федора Михайловича, и Терехов. В мешке укручено было черное пальто Федора Михайловича с барашковым воротником и собачья шапка под бобра. Наташа дала.

"Что, пора, мол?" — точно спросил глазами Терехов.

Спросить громко нельзя — кругом народ. "Пожалуй, пора", — подумал Федор Михайлович и посмотрел на солнце.

Высоко, близко к полудню было яркое солнце. Смотреть больно, глаза слезятся и не видно его, такое светлое. И пригревать стало.

Федор Михайлович прислушался. К пушечной пальбе стали присоединяться ружейные выстрелы. Будто стреляли по окраине Царского Села от Перелесина. Протрещат и смолкнут. Да… пора.

И только стал спускаться с крыльца, по шоссе прискакал молодой комиссар, из курсантов, Абраша Гольдшмит. Он был прислан из Москвы для руководства артиллерией.

— Что случилось? — спросил Федор Михайлович. — Как дела?

— Ой, что случилось!.. Как дела?.. Уходить надо, вот как дела! Ваши стрелки, товарищ, отходят. Они очищают Царское Село. Ой… И что будет! Ну и эта рабочая с-своллочь… Разве же это солдаты!.. Красные курсанты имени Троцкого на танк в атаку ходили. Ну и что вышло!.. Ой… ну что вышло?.. Ну и все, конечно, перебиты… Ой… И что скажет товарищ Троцкий?.. Там у них танки, танки, танки… А у нас — пхэ… Одни комиссары…

— Ну, — сказал Федор Михайловича — Надо ехать.

— Куда? — спросил, неумело садясь на лошадь, Благовещенский.

— В Царское.

— Как?.. Что?..

— Надо же остановить безумцев и повернуть их в бой.

— И вы полагаете, я должен тоже ехать?

— Вы… А зачем?

— Но я комиссар!

— Ну, это ваше дело…

Федор Михайлович легко сел на косматую лошадку и бодро поехал по шоссе.

На скате холмов, у старой белой церкви, кораблем на взъерошенной осенней траве лежали трупы красных курсантов имени Троцкого. В красных казакинах и рогатых шапках, с белыми лицами они казались не людьми, а восковыми фигурами. Шутовской наряд не отвечал величавому покою смерти.

У въезда в парк рабочие рассыпались цепями и перекликались, не зная, что делать. Поперек шоссе лежал убитый гимназистик лет двенадцати в серой шинели со светлыми пуговицами. Недоуменно смотрели в небо широко открытые тусклые глаза и точно спрашивали Бога: "За что?"