Изменить стиль страницы

Но настали — лагеря, съемки, ухаживание за дачницами в Дудергофе, и опаленная, поникшая было трава зазеленела и воспрянула снова. Жить она хотела. Жить, во что бы то ни стало!

II

Игрунька Кусков и Котик Ожогин стали офицерами. В «червонном» доломане с золотыми шнурами под солдатской шинелью, с шашкой на боку, Игрунька ехал в купе 2-го класса в отпуск к Ожогину. В коридорах было полно солдат. Они сидели на мешках, лежали на полу. Когда через их толчею протискивался Игрунька, они тупо и злобно смотрели на него, смолкали, не сторонились, не вставали, чтобы дать дорогу, и сплевывали шелуху от подсолнухов куда попало — на пол и на шинели товарищей. "Почему они злы? — думал Игрунька, — почему они не любуются мной? Разве много таких молодцов-корнетов в русской армии, как я? Разве они не понимают, что я еду на войну?.. Да… милые мои, корнет Кусков, такой молодой, ему еще и девятнадцати лет нет, едет на войну. Заедет в Спасское, к своему другу Котику, на пятнадцать дней, а потом в Прокутов, — и вы скоро услышите про партизанские подвиги корнета Кускова…"

Хотел заговорить Игрунька с кем-нибудь из солдат. Присматривался… Хмурые, замкнутые лица. Своя забота у каждого. Точно не русские в вагоне. Да и люди ли?

"Нет, не поймут они меня. Ничего не поймут".

Не радостно, а страшно было в отделении с Котиком Ожогиным.

Вечером проводник зажег в фонаре толстую свечу. За окном с оборванной занавеской холодная ночь стремилась вдаль, и не было ничего видно в степном просторе. В коридоре темно. У окна два солдата прижались лбами к холодным стеклам. Игрунька подошел к ним.

— И все-то чернозем, братику мой, и все чернозем, — говорил смуглый чернявый артиллерист. — Я эти места знаю. Исходил батраком, изъездил степь-матушку. Вся скрозь черноземная. Отселева верст за тридцать коннозаводская земля пойдет, казенная. На каждую лошадь по шестнадцать десятин отведено.

— А крестьянину на двух разгуляться надо… Дела!.. Лошадь им дороже, — вздохнул маленький плотный пехотинец с лохматыми волосами и красной шеей.

— С екатерининских, сказывают, времен заводы стоят. Жеребцы, кобылы, молодняк, и люди при их слободами живут. Ну, совсем крепостные. Рабен — управляющий был. Всех девок перепортил.

— А они что ж?

— Молчат. Темный народ. Поп да помещик — всему нашему горю заводчик.

— Тоись своими руками задушил бы! — Придет срок — задушим. Нонче — свобода.

— Лошадь. И чтобы эдак шестнадцать десятин.

— А дальше казаки пойдут. Донские… Тоже земли богато. Он сеет кое-как. Все одно, не управится. И тоже — табуны, табуны… Где пятьсот голов, где шестьсот, а овцы этой самой тысячи. И все-то он беднится, на крестьянское добро зарится. Помещик живет, — где пять, где и все десять тысяч десятин. Всего-то и не пашет. Целинной оставляет. А еще дальше — опять коннозаводская степь залегла… Ну и места! И тоже помещик. Он, слышь, лошадь в ремонт сдает, и за то по три копейки с десятины в казну платит… Аренды…

— Порядок! — сипло сказал белесый с ползущими на воротник шинели волосами.

Он повернул кирпичное лицо, покрытое желтыми крупными веснушками, сплюнул подсолнухи, достал из кармана табак, свернул козью ножку. Раскурил со вкусом.

— Теперь надоть за дело приматься, — озабоченно и вдумчиво сказал он. — Войну пошабашим, надоть так достигнуть, чтобы правда на земле стала. По-первам — надо помещика передушить, и со всем племем его. Скрозь — начисто.

— С пулемета, — поддакнул артиллерист, — не дорубишь — вырастет заново.

— И с попами! Надо, значит, леригию упразднить. Сказывают, за границей леригии нет, и с того люди хорошо живуть. А потом надо за казаков приматься.

— В казаке самое зло. Он сытый. Сам как помещик. Он за свое стоит.

— А почему казаки?! Не все одно, крестьяне.

— Крестьяне… У него двенадцать десятин на душу, а то и боле. Опять у него станичная земля, толока общественная. Войсковые земли. Он землей объелся… казак-то.

— Передушить их, сволочей, надоть. Им скакать, гичать, кричать — одно дело. Все одно как помещики.

— Передушить нагаечников. Это точно… Вот простору будет!

— Да-а. А потом… Поделить… По правде… Так, штобы десятин по сто… или поболе ста на душу. И казенного леса на стройку… Это вот будет слобода… Теперь, без царя, можно. Царь, значит, держал все. А теперь все рассыпалось — подбирать надо.

— У вас, Вася, — нежно сказал артиллерист, — дома-то осталось что?

— Жена-паскуда моет посуду, да дочка-сучка двенадцати годов, — сплюнул сивый замусоленный окурок. — Переменить хочу. Надоела. В городе девка приглянулась. Ну — липкая, что твой деготь.

— А свою?

— К чертовой матери пусть идет. Вся жизнь по-новому. И жена чтобы новая.

— Да… Дела… — закрутил головой артиллерист. — Вы, Вась, на побывку?

— Зачиво?.. Совсем… Мы в полку все кончили. И умора ж была. Командира порешить постановили. А комитет вступился. Мы комитет долой, новый собрали. Вывели его… Дрожит, сукин сын. "А, дрожишь, мать твою… А как с револьвером гонялся, чтобы на немца в атаку шли, так мы дрожали!.." Вывели его, значит, к забору… Девки, бабы с детями собрались… На селе это было… Глядят, смеются. Грунька, чернявая, — бой-девка, заноза, стерьва, выскочила, кричит: "Вы что ж, товарищи, так его бить будете? Его замучить надоть. Кровушкой его насладиться…" Собрали комитет…

Сивый примолк, полез в карман за табаком.

— Ну что же?

Сивый долго не отвечал. Наконец кинул коротко и кротко. Со вздохом:

— Замучили… Полтора часа возились, покеля не подох…

— Да… дела… Делов нонче много, — вздыхая, сказал артиллерист и зевнул, потягиваясь — Еще вот эти… юнкаря… кадета…

— Все одно — сукины дети, — засмеялся сивый. — Душить, и все… Пока сила есть.

— Надоть так. Чтобы, значит, чисто… Чтобы и не встали…

Тихо, боясь, что его заметят, прокрался в купе Игрунька. Котик крепко спал на верхней полке. Под ним, уткнувшись в углы, сидели пассажиры — купец из Москвы и барыня, пензенская помещица, сырая и рыхлая. Днем она любовалась Игрунькой и угощала его домашними коржиками.

"Да, вот оно что! — думал Игрунька. — Мы думали, когда убили полковника Левенца, что это вспышка народного гнева… Нет, не вспышка… это система. Все выровнять. Ведь и дядя Ипполит, и тетя Азалия говорили, что все люди равны… Вот они и хотят все, что выше, срезать, обрить, как татары голову бреют… Помню… я тогда у мамы спросил, как же это будет? И мама сказала: "Никогда этого не будет. Бог землю создавал — и горы поставил высокие, снежные, и пригорки малые, и равнины, и степи. Ничего ровного Бог не создал. Ровна только скука да смерть. В смерти равны люди, да и то мы не знаем — равны ли?" Вот они и хотят Бога уничтожить, религию упразднить, чтобы не было этих дум. И тогда надо упразднить и горы, и степи — все, чтобы ровно… Пустыня кругом, ровный песок… И… могила…"

В ликующий хор, певший у него в душе от радости быть офицером, носить "червонный доломан и ментик, сотканный из тучи", любить Маю Ожогину, ворвались какие-то резкие, крикливые голоса. Точно среди струнного оркестра, играющего нежную мелодию, вдруг затрубили резкие фанфары сигнал тревоги…

Оружье оправь!.. Коня осмотри!.. Тихо стой!.. И приказа жди!..