Изменить стиль страницы

Бой затих. Санитары по приказу вышли собирать раненых венгерцев, роты выходили из окопов и сумрачно торжественные строились побатальонно. Конные разведчики и патрульная цепь пошли к лесу.

По пыльным улицам спасенного Владимира-Волынского расходились по казармам роты. Высоко, по-гвардейски, подтянув штыки и подравняв приклады, стройными серыми рядами в колоннах по отделениям, с песнями всею ротою, без вызова песенников шли Бородинцы, гордые сознанием только что одержанной победы.

— Тверже ногу! Отбей шаг! — кричал на роту ее командир, старый сорокалетний капитан.

На сытом коне у перекрестка улиц командир полка пропускал мимо себя полк.

— Спасибо, двенадцатая! — крикнул он, — славно стреляли!

— Рр-рады стараться, ваше высоко-бро-д-ио-оо, — заревела, отбивая могучий шаг, рота.

По всему Владимиру-Волынскому неслись песни и мерно гремел тяжелый шаг русской пехоты.

Барабан громко бьет,
Бородинский полк идет,
Идет, идет, идет!

Лихо пела двенадцатая, пройдя мимо командира.

Из деревень распоряжением исправника вышли мужики с лопатами копать могилы и собирать убитых. Их было около двух тысяч. Среди них пали люди лучших фамилий Венгрии. Санитары снимали с них шитые серебром мундиры, сабли, револьверы, обыскивали карманы. На телеги складывали винтовки и сабли, конные ординарцы и обозные солдаты ловили разбежавшихся лошадей.

Жарко и душно на улицах Владимира-Волынского. Вкусно пахнет печеным хлебом, солдатскими щами и гречневой кашей, и никому нет дела до того, что у самых окопов лежит полураздетый труп красивого старика с седыми усами и рядом юноша с лицом херувима, а по всему полю раскиданы вздувшиеся буграми темные тела лошадей и рядом, распластавшись, лежат убитые люди.

Это война.

Гулко гудит медный колокол собора. Духовенство собирается служить благодарственный молебен за избавление от опасности и блестящую победу, и, замирая в дальней улице, слышна лихая солдатская песня:

Барабан громко бьет,
Бородинский полк идет,
Идет, идет, идет!

XVIII

На 1 августа всей русской кавалерии было приказано перейти австро-германскую границу, вторгнуться возможно глубже в неприятельскую страну, внести в нее пожар и разорение, помешать мобилизации и сбору лошадей и разрушить пути сообщения.

Полк Карпова около шести часов вечера 31 июля втянулся в небольшой пограничный город Томашов, куда собралась вся N-ская кавалерийская дивизия, и стал квартиро-биваком.

Штаб дивизии занял низ большого каменного дома, бывшего до войны собранием и офицерскими квартирами Донского казачьего полка. Наверху, в разоренной командирской квартире, были отведены ночлеги командиру и офицерам гусарского и казачьего полков.

До глубокого вечера Карпов просидел с адъютантом и делопроизводителем в комнате за треногим столом, подписывая требования и составляя приказ на завтра. Когда он вышел на балкон вздохнуть свежим воздухом, солнце уже зашло за австрийскую границу и закатное зарево пылало за темною пеленою громадных Томашовских лесов. На балконе сидел командир гусарского полка барон фон Вебер со своим адъютантом.

— Красивая картина, — сказал фон Вебер. — Отсюда Австрия видна почти до самой Равы-Русской. Куда-то попадем завтра?

Небо синело вверху, а внизу ярким пламенем догорал закат. Четкой щетиной выступали на нем леса, слегка холмившаяся местность и розовела от закатного света. В стороне, совсем близко стояли сосны большого леса, они обрывались шагах в четырехстах от дома и здесь была песчаная площадь, на которой стояли серые деревянные конюшни Донского полка. Между конюшнями, на коновязях были привязаны лошади казачьего полка, и около них располагались на ночлег казаки. Красными пятнами в сгущавшейся внизу темноте под лесом выступали топки казачьих кухонь. Там толпились и гомонили люди, и слышался визг поросенка.

У конюшен, накинув шинели на плечи и собравшись в кружок, человек шесть казаков протяжно, складно пели тягучую песню.

Ах ты, сад, ты, мой сад, —

начинал один задушевным, низким голосом и все шесть пристраивались к нему разом -

Сад, зеленый виноград.

— Хорошо поют ваши, — сказал фон Вебер.

— Да, — задумчиво проговорил Карпов, — старая это песня казачья, низовая песня. Там ее поют, где берега Дона и южные пристены балок покрыты густыми кустами виноградной лозы, где казак живет виноградом и вином, где приволье степи с одной стороны, с другой — густая тень виноградников. И голоса я узнаю. Это Аржановсков заводит, а Смирнов, Петров, Зимовейсков и еще кто, не разберу, пристраиваются.

— Вот поют и не думают, что будет завтра, — сказал гусарский адъютант.

— А что же думать-то? — просто сказал Карпов. — Будем пить чай, обедать, будем жаждать сна и спать будем. Это — жизнь.

— А кому и смерть, — сказал адъютант.

— Да ведь смерть-то — это телесное. Есть душа и думы, и мысли, и молитвы, и обожание красоты — это одно. И к этому смерть никак не относится. Это само по себе — и есть телесное — пить чай, обедать, спать — это смерть разрушит. А того она не коснется. То останется, — сказал Карпов.

— Хорошо, если так, — тихо сказал адъютант. Все замолчали.

Последние краски заката догорали за темными лесами, тянуло легкой прохладой, стихал гомон людей у кухонь. Внизу, уже невидимые люди, пели другую, тоже медленную тягучую песню.

Ах, да ты подуй, подуй,
Ветер, с полуночи,
Ты развей, развей
Тоску мою, кручину…

Лошади на коновязях мерно жевали овес и иногда тяжело вздыхали, точно и они думали свои думы, слушали тоскливые песни и понимали их.

Вдруг в темноте резко протрубил дежурный трубач повестку к зоре, и люди стали выходить из темных углов на песчаную дорогу, где полосами от окон ложился свет, и строиться длинными темными шеренгами. Слышна была перекличка. Вахмистр внизу читал приказ, и дежурный светил ему свечкой, и было так тихо, что пламя свечи не колебалось.

Певуче проиграли на фланге полка кавалерийскую зорю. Пропели Отче наши Спаси Господи. На секунду стихли. Запевало откашлялся и верным чуть-чуть колеблющимся голосом один, давая тон, пропел: «Бо-же!..»

Хор разом, могуче подхватил: «Царя храни! Сильный державный, царствуй на славу нам».

Звуки гимна лились все величавее и полнее, захватывая душу.

Когда кончили петь, гусарский адъютант тихо сказал:

— Я вот что думаю. Если убьют этих людей, вот всех этих, верующих в Бога, преданных Государю и Родине, что тогда будет с Россией? Когда одна дрянь-то останется. Я бы этих поберег, а вот из тюрем каторжан, да вот ссыльных-то этих, Родины не признающих. — в первую голову. Пусть их истребляют. И сами на них зубы поломают, да и нам кроме хорошего ничего не сделают. А то, чует мое сердце, что нас перебьют, покалечат, изломают духовно, а когда надо будет — полезет всякая мразь… Ах! Не хорошая это штука война!

— Да что вы, Иван Николаевич, такое все думаете, — сказал Кумсков, адъютант Донского полка.

— Не знаю почему — но чувствую, что меня завтра убьют. В первый день войны. И мать мне днем сегодня снилась. Все крестила и благословляла меня! — сказал гусар, порывисто встал и пошел с балкона.

Ночь окончательно поглотила предметный мир. Лошади перестали жевать, редко вздыхали и тяжело и грузно ложились на песок.

— Ты чего, сволочь, чужую протирку взял? А? Ирод проклятый! Я тебе морду-то начищу, анафема!.. — слышалось из-за конюшен.