Алесь посмотрел на вишни в ладони.
— Черт, — сказал он. — Как неловко.
— Ничего. Мы люди свои. Скажите, как там у вас дела? Как с Кастусевой просьбой?
— Какой просьбой? — прикинулся удивленным Алесь.
Виктор посмотрел на него внимательнее.
— Хорошо, — сказал он. — Это хорошо.
Улыбка была добродушная.
«Свой», — еще раз подумал Алесь и спросил:
— Как с вашей работой?
— Продвигается. Сижу над рукописями, как крот, да от пыли чихаю.
— Вы в Публичной библиотеке?
— Да как вам сказать… Кое-что платят.
— Интересно?
— Если б не было интересно, я не оставил бы медицины для занятий историей.
Виктор извлек откуда-то из-за кровати кожаную трубку, похожую на круглый пенал.
— Вот отсыпался, чтоб ночью работать. Тише. А то на моей квартире днем нельзя. А мне надо сделать описание.
Он раскрыл трубку и вытянул оттуда пергаментный свиток.
— Плохо сворачивается пергамент. Но когда свернется, так и не развернешь. Смотрите.
Желтоватая дорожка лежала на его коленях. Черные маленькие буквы и карминные большие.
— Письмо Сапеги, — уважительно сказал Виктор. — Видите печать?
Печать лежала в круглой серебряной коробочке, прикрепленной на шнуре к грамоте. Кружок красного воска с отпечатком.
— Андреевский попросил. Ему нужно по истории философии права. А он нашего языка — ни-ни.
— Наш разве язык?
— А то как же, — Виктор вытянул губы. — Да еще и какой! Слушайте: «Пашто вам, чадзь русінская, занепраўдзівым, але фальшывым ганіці. Чаго таго хочаце, каб слова дзедзіч зберагчы або маетнасць сваю? Слова хочецы сберагчы — мецьмеце вечнасць. Маетнасць адну хоцечы собе прыўлашчыці — морд душы атрымаеце».
Тонкие, длинные пальцы дрожали над документом. Так пальцы слепого иногда дрожат над лицом самого родного человека, не дотрагиваясь до кожи, а просто ощущая его тепло.
— Видите, слова какие?! «Каразн» — это значит утрата, смертная казнь. Забыли слово! — Он как бы взвешивал слова на невидимых весах. — Или вот: «пляснівы конь» — это серый, мышастый. Плесенью пахнет слово, полумраком.
Алесь смотрел на лицо этого чудака и чувствовал, что полюбит его.
— Или «плюта» — это слякоть. А вот «сок» от слова «сачыць» — следить. А мы взяли глупое «розыск». А вот смотри, смотри: «талкавіска» — место, истоптанное конями во время битвы. Или «клявец» — острый молот, чтоб насекать жернова. Забыли!
— Почему? — сказал Алесь. — У нас и теперь клявец. Во время восстания мужики и ими валят.
— Не может быть! — Виктор записывал.
— Да.
— Или вот «лезіва» — веревка, чтоб лезть за бортью… Забыли. Все забыли… Вот так и живем. Выуживаем по словечку из мутного моря.
«Чудак, — подумал Алесь. — Безобидный запыленный чудак. Копается в рукописях, знает, наверно, все до мелочей о Белоруссии и Литве, живет древностью, и плевать он хотел на современность. Архивный юноша».
— Скажите, — спросил он, — вы действительно думаете, что это нужно сегодняшнему дню?
Виктор сухо кашлянул. И вдруг Загорский увидел, что доброе, немного смущенное от тихого умиления лицо как бы подсохло и стало жестким. Кроткие глаза остро сузились. Пухлая нижняя губа подобралась под верхние зубы. Ясно было, откуда это покусывание у Кастуся.
— Что же вы молчите? — спросил Алесь.
— А что говорить? Достоин жалости тот, кто не знает прошедшего дня и потому не может разобраться в сегодняшнем и предвидеть завтрашний… Безразличный к прошлому не имеет никакого интеллектуального преимущества перед животным и потому является первым кандидатом на моральную, а затем и физическую смерть. Все равно, кто это — человек или целый народ.
Виктор неожиданно улыбнулся. Видимо, пришли в голову новые мысли, и он сразу забыл о своем раздражении.
— Вы не заметили, что больше всего врут в истории? И как раз те, кто громче всех кричит о сегодняшнем дне и рекомендует прошлое как альбом с интересными картинками. Ну хоть бы мой непосредственный начальник барон Модест Корф,[121] немецкая колбаса на имперской русской службе. Зачем им врать, когда история — было и быльем поросло?
Он улыбнулся и прилег. Опершись на локоть.
— Страница истории… Знаете, с кем Модинька учился? С Пушкиным. Врагами были. Ссорились. Африканец нашего, случалось, и поколачивал. И получалось так, что скрещивались их пути. Один за книгу — и второй за книгу. Один историю писать — и второй писать. Полагаю, у Модиньки, хотя он и нахватал чинов, все время оставалось чувство ущербности, обделенности, подсознательное желание соперничества. Ну и писали. Один — свои книжечки, азбуковнички для бедных, а второй — «Историю Пугачевского бунта». История — чепуха, история — труха! Так скажите мне, князь Загорский, скажите мне, почему за эту труху одного всю жизнь гоняли, застрелили в конце концов и даже после смерти боятся? И почему другого за эту никому не нужную труху возвысили, степеней надавали?
Закурил и закашлялся.
— Почему б это? Когда господа вопят, что все это чушь… А, да что там!.. А вы не думали, может, это потому, что один делал все, чтоб люди от «ненужного» прошлого отвернулись, нашли там доказательства вечного своего рабства, беспомощности, зависимости от старших, неспособности самим устроить свою судьбу, бедности талантом, слабости и вечной необходимости смотреть на все чужими глазами, а второй делал все, чтоб показать людям их силу, гордую самостоятельность, право на величие собственной мысли… Наконец, гордое право на свою собственную дорогу, по которой ты идешь, не ожидая награды, — просто так, потому что ты человек и ощущаешь и необходимость думать самому и идти самому. Потому что тебе стыдно делать иначе. Потому что ты просто не представляешь, как это так «иначе»? Потому что ты не быдло, чтоб идти туда, куда ведут, а царь природы. Не «царь польский, великий князь финляндский», а царь вселенной… И потому имеешь право сам смотреть на все, сам щупать, сам взвешивать… Вот так… Поэты, если они настоящие поэты, тоже историки. И не могут быть иными. Историки мысли, историки истины. И потому в историков стреляют чаще, чем, скажем, в членов Сената.
Виктор вдруг прервал себя и задумался. Потом хитровато улыбнулся.
— История… Мне кажется, против нее больше всего вопят те, кому невыгодно, чтоб люди разбирались в сегодняшнем дне…
Обаяние этого человека было таким, что Алесь вдруг подумал, не стоит ли ему в университете, кроме филологии, заняться еще и историей. Пожалуй, так и надо будет сделать.
Мысли, мысли…
Алесь думал о своем будущем много. Юридический его не привлекал: какому праву могут научить в стране бесправия? Допустим, на факультете преподают такие величины, как Утин, будут преподавать с этого года люди, о которых много говорят в последнее время, — Кавелин и Спасович. Кавелин будет говорить о гражданском праве в то время, когда в государстве нет граждан, а есть обыватели. Утин будет сравнивать законодательство империи с законодательством других стран. В то время, когда всем известно, что законов от «Перми до Тавриды» нет, а вместо них есть полицейский произвол.
Справедливость человек должен чувствовать сердцем, а не с помощью законов. Статистика и политэкономия были чрезвычайно интересны, но кто позволит честно подсчитывать голодных и раздетых?
— Где вы? — спросил Виктор.
— Думаю о своем пути. Понимаете, люблю словесность, люблю филологию. Охотно пошел бы туда. Но ведь я тоже современный человек. Знаю, людям сейчас нужны физиология, ботаника, химия, медицина. Нужна практическая деятельность…
— Чепуха, — сказал Виктор. — Хороший филолог лучше плохого медика. Зачем же вам переть против наклонностей? Человек должен заниматься своим делом с наслаждением.
— Но польза…
— А что польза? Что, может, у нас есть лишние филологи? Вы какие языки знаете?
— Белорусский, русский, польский (последние два не так хорошо). Ну, еще французский, немецкий — эти почти как свой, родной, значительно хуже английский, итальянский — чтоб читать.