Начальник войск «внутренней стражи» (то есть конвойных и охраны) генерал Капцевич, старый гатчинец, воспитанник Аракчеева, 8 января 1833 года докладывал министру внутренних дел московскому генерал губернатору о «пререканиях и затейливости» доктора Гааза, который, «утрируя свою филантропию, затрудняет только начальство перепискою и, уклоняясь от своей обязанности напротив службы, соблазняет преступников, целуется с ними. Мое мнение: удалить доктора от сей обязанности».

Он требовал удалить Гааза из Комитета попечительства тюрем, отстранить его от руководства тюремными больницами и запретить ему «самовольно вмешиваться в распоряжений начальства пересыльных тюрем и конвойных офицеров».

Были и еще такие же рапорты и донесения. Капцевич снова и снова уверял власти, что Гааз «возбуждает арестантов безрассудно утрированной филантропией».

Это обвинение звучало весьма нешуточно. В те годы московские тюрьмы переполняли тысячи заключенных. Через пересыльные тюрьмы на Воробьевых горах и на Волхонке проходили все осужденные на ссылку и каторгу, отправляемые в Сибирь из городов северной, западной и средней России. Арестанты с юга или юго-запада направлялись в Самару и Саратов. За год в среднем через Москву проходило 4300–4500 ссыльнокаторжных и примерно столько же «бродяг», которых вели «не в роде арестанта», но тем не менее в кандалах к месту жительства. Именно вели. Перевозить ссыльных поездами и пароходами начали только в шестидесятые годы.

Герцен писал, вспоминая о своем друге и однодельце Соколовском: «Если бы доктор Гааз не прислал бы Соколовскому связку своего белья, он зарос бы в грязи».

Послушаем Герцена еще: «Доктор Гааз был преоригинальный чудак. Память об этом юродивом и поврежденном не должна заглохнуть в лебеде официальных некрологов, описывающих добродетели первых двух классов, обнаруживающиеся не прежде гниения тела…»

Гааз ездил каждую неделю в этап на Воробьевы горы, когда отправляли ссыльных. В качестве доктора тюремных заведений, он имел доступ к ним, он ездил их осматривать и всегда привозил с собой корзину всякой всячины, съестных припасов и разных лакомств: грецких орехов, пряников, апельсинов и яблок для женщин. Это возбуждало гнев и негодование благотворительных дам, боящихся благотворением сделать удовольствие, боящихся больше благотворить, чем нужно, чтобы спасти от голодной смерти и трескучих морозов.

Но Гааз был несговорчив и, кротко выслушивая упреки за «глупое баловство преступниц», потирал себе руки и говорил: «Извольте видеть, милостивый сударинь, кусок хлеба, крош им всякий дает, а конфетку или апфельзину долго они не увидят, этого им никто не дает, это я могу консеквировать из ваших слов, потому я и делаю им это удовольствие, что оно долго не повторится».

Гааз жил в больнице. Приходит к нему перед обедом какой то больной посоветоваться. Гааз осмотрел его и пошел в кабинет что-то прописать. Возвратившись, он не нашел ни больного, ни серебряных приборов, лежавших на столе. Гааз позвал сторожа и спросил, не входил ли кто, кроме больного? Сторож смекнул дело, бросился вон и через минуту возвратился с ложками и пациентом, которого он остановил с помощью другого больничного солдата. Мошенник бросился в ноги доктору и просил помилования. Гааз сконфузился.

— Сходи за квартальным, — сказал он одному из сторожей. — А ты позови сейчас писаря. Сторожа, довольные открытием, победой и вообще участием в деле, бросились вон, а Гааз, пользуясь их отсутствием, сказал вору:

— Ты — фальшивый человек, ты обманул меня и хотел обокрасть. Бог тебя рассудит… а теперь беги скорее в задние ворота, пока солдаты не воротились… Да постой, может, у тебя нет ни гроша, вот полтинник; но старайся исправить свою душу: от Бога не уйдешь, как от будочника!

Тут восстали на Гааза и домочадцы. Но неисправимый доктор толковал свое: «Воровство — большой порок: но я знаю полицию, я знаю, как они истязают, — будут допрашивать, будут сечь; подвергнуть ближнего розгам гораздо больший порок; да, и почем знать, может, мой поступок тронет его душу!» («Былое и думы»).

Ф. Достоевский воспринимал мир и людей чаще всего по иному, чем А. Герцен, во многом был ему прямо противоположен.

Имя доктора Гааза появляется в первоначальных набросках к «Преступлению и наказанию» как обозначение темы разговоров. «Там собрание… Разговор. Гас»; «Разговоры у студентов… О Гасе». «…Уединился… стал мрачный, пошел к Разумихину. Гас.»

Позднее Раскольников, уже мучимый раскаянием, снова думает: «Неужели и я не могу быть таким, как Гас… Почему я не могу сделаться Гасом?»

О Гаазе вспоминал Достоевский и когда писал «Идиота». В характере князя Мышкина приметны некоторые гаазовские черты, а в рассказе одного из героев подробно говорится уже именно о Гаазе, каким его представляли себе товарищи Достоевского по «Мертвому дому»: «В Москве жил один старик, один „генерал“, то есть действительный статский советник, с немецким именем; он всю свою жизнь таскался по острогам и по преступникам; каждая пересыльная партия в Сибирь знала заранее, что на Воробьевых горах ее посетит „старичок генерал“. Он делал свое дело в высшей степени серьезно и набожно; он являлся, проходил по рядам ссыльных, которые окружали его, останавливался перед каждым, каждого расспрашивал о его нуждах, наставлений не читал почти никому, звал их всех „голубчиками“. Он давал деньги, присылал необходимые вещи — портянки, подвертки, холста, приносил иногда душеспасительные книжки и оделял ими каждого грамотного, с полным убеждением, что они будут их дорогой читать и что грамотный прочтет неграмотному… Про преступление он редко расспрашивал, разве выслушивал, если преступник сам начинал говорить. Все преступники у него были на равной ноге, различия не было. Он говорил с ними как с братьями, но они сами стали считать его под конец за отца. Если замечал какую-нибудь ссыльную женщину с ребенком на руках, он подходил, ласкал ребенка, пощелкивал ему пальцами, чтобы тот засмеялся. Так поступал он множество лет, до самой смерти; дошло до того, что его знали по всей России и по всей Сибири, то есть все преступники. Мне рассказывал один бывший в Сибири, что он сам был свидетелем, как самые закоренелые преступники вспоминали про „генерала“, а между тем, посещая партии, „генерал“ редко мог раздать более двадцати копеек на брата».

Московский полицмейстер грозил Гаазу высылкой за то, что он «балует и возбуждает» преступников, потакает арестантам.

От высылки его спасла эпидемия холеры. В Москве не хватало врачей.

К началу 40-х годов, когда число жителей уже превышало 350 тысяч, в городе числилось всего 75 «вольнопрактикующих» и 217 служащих врачей. Во время холерных эпидемий число заболеваний доходило до 5 тысяч в месяц. Начинались народные волнения. И тот же полицмейстер, который хотел выслать Гааза, просил его о помощи; просил «добрейшего, почтеннейшего господина доктора успокоить простолюдинов, возбуждаемых слухами, будто „начальство и лекари пускают холеру“».

И Гааз прямо из больницы шел на площади, на улицы, где шумели толпы, уже готовые громить полицейские участки и карантинные посты.

Его узнавали, встречали приветливо. Ему верили. И он уговаривал, успокаивал, объяснял, советовал, как уберечься от заболевания, как оказывать первую помощь больным.

Его медицинские понятия и представления выросли на почве просветительского, гуманистического, но вместе с тем и глубоко религиозного мировоззрения. Он еще не мог ничего знать о природе инфекции, о микробиологии, а к модным тогда лекарственным средствам относился недоверчиво. Он был убежден, что такие болезни, как все «горячки» (то есть гриппы, ангины, тифы, воспаление легких и т. п.), а также холера вовсе «не прилипчивы» и что люди не заражаются ими при общении с больными, а заболевают потому, что дышат нечистым воздухом, едят нездоровую пищу, неопрятно живут, переохлаждаются, переутомляются, испытывают сильные душевные потрясения…

Его врачебные советы и наставления бывали обычно просты, но решительны: «спокойствие души и тела, чистота души и тела, тепло для души и для тела». Он требовал, чтобы помещения, где находятся больные, проветривались, но были теплыми, при всех заболеваниях рекомендовал теплые ванны и легкую пищу. Для «спокойствия желудка» допускались еще грелки и клизмы, которые тогда называли «фонтанели». Прописывал он только простые испытанные лекарства: мед, ромашку, ревень, малину, каломель, некоторые травы.