А я отвечаю: «Да, да», так же как и тогда, когда он или кто-то ещё начинает меня уверять: «Вы совершенно не меняетесь!» Что означает: «Мы серьёзно настроены на то, чтобы вы больше не менялись».
Что ж, буду стараться опять…
Ветер усиливается, потому что дверь, которая выходит на виноградник – участок, окружённый ажурным кирпичом, – слабо дёргается на петлях. Он сейчас быстро подметёт четверть горизонта и вцепится в зеленоватый, по-зимнему прозрачный север. Вогнутый залив загудит тогда весь как раковина. Прощай, моя ночь под открытым небом на матрасе из рафии… А если бы я стала упорствовать в своём желании спать снаружи, эта гигантская пасть, что дышит холодом и сухостью, от которой гаснут запахи и цепенеет земля, этот враг труда, неги и сна сорвал бы с меня простыни и покрывала, которые он умеет сворачивать в длинные свитки. Странный мучитель, преследующий человека, как какой-нибудь хищный зверь! Нервные люди знают про него больше, чем я. Моя кухарка-провансалка, когда он застаёт её у колодца, ставит вёдра, хватается за голову и кричит: «Он меня убивает!» В ночи мистраля она стонет под ним в своей хижине на винограднике и, может быть, даже его видит.
Оставаясь в своей комнате, я со сдержанным нетерпением ожидаю, когда удалится этот посетитель, для которого не существует закрытых дверей и который уже подталкивает под мою дверь своеобразное подношение из увядших лепестков, из тонко просеянных зёрен, из песка, из помятых бабочек… Давай, давай, мне не раз случалось отпугивать приметы… Сейчас мне уже не сорок лет, и я не собираюсь отворачиваться от увядшей розы. Так неужели с моей жизнью воительницы всё действительно покончено? Чтобы поразмышлять обо всём этом, есть три подходящих момента: сиеста, короткий промежуток времени после ужина, когда комнату неожиданно наполняет шуршание привезённой из Парижа газеты, и ещё бессонница порой среди ночи, перед рассветом… Да, скоро уже три. Только где же в этой неустойчивой середине ночи, которая так быстро идёт навстречу дню, искать ту огромную полосу горечи, которую мне обещали мои былые печали и былые моменты счастья, моя собственная и принадлежащая другим литература. Обычно смиренная перед тем, что мне неведомо, я боюсь обмануться, когда мне кажется, что у нас – между мной и мужчиной – начинается долгая перемена… Мужчина, друг мой, приди, соедини с моим своё дыхание!.. Я всегда любила твоё общество. Ты смотришь на меня сейчас таким ласковым взглядом. Ты смотришь, как я поднимаюсь на поверхность из беспорядочного скопления женского хлама, ещё отягчённая, словно водорослями от кораблекрушения, – голова уже наверху, а тело ещё борется, и уверенности в спасении нет, – ты смотришь, как выплывает твоя сестра, твой сообщник: женщина, которая ускользает от возраста собственно женщины. У неё довольно крепкое, по твоему образу, сложение, телесная сила, откуда постепенно уходит грация, и властность, которая даёт тебе понять, что ты не можешь больше приводить её в отчаяние, разве что платонически. Останемся же вместе: теперь у тебя больше нет оснований покидать меня навсегда.
Из моей жизни уходит одна из великих сует жизни – любовь. Другой великой суетой является материнский инстинкт. Расставшись с тем и другим, замечаешь, что всё остальное и весело, и разнообразно, и неисчерпаемо. Только с этим не расстаются ни тогда, когда хочешь, ни так, как хочешь. Насколько же был разумен упрёк одного из моих мужей: «И значит, ты не можешь написать ни одной книги, чтобы она не была о любви, об адюльтере, о полукровосмесительной связи, о разрыве? Разве в жизни не существует ничего иного?» Если бы он не торопился в этот момент на любовное свидание (поскольку был хорош собой и мил), он, возможно, подсказал бы мне, что же обладает правом занять в романе, да и вне романа, место любви… Однако он уходил, а я, неисправимая, на такой же точно голубоватой бумаге, которая на тёмном столе как фосфоресцирующая направляет сейчас мою руку, убористо записывала какую-то главу, посвящённую любви, тоске по любви, главу, всю ослеплённую любовью. Там я звалась Рене Нере, а ещё раньше я употребляла имя Леа. Теперь же и в документах, и в литературе, и в обиходе у меня осталось только одно имя, моё собственное. Но разве не потребовалось мне, чтобы прийти к этому, чтобы вернуться к этому, всего каких-нибудь тридцать лег моей жизни? В конечном счёте я поверю, что цена оказалась не слишком чрезмерной. Способны ли вы себе представить, как случай вдруг сделал бы меня одной из тех женщин, которые до такой степени сосредоточены на единственном мужчине, что несут с собой до самой могилы – независимо от того, бесплодны они или нет – загустелую наивность старой девы?.. Одна только мысль о такой судьбе – и мой плотный, продубленный солнцем и водой двойник, которого я вижу в наклонном зеркале, вздрогнул бы, умей он ещё дрожать от миновавшей опасности.
Живущая в олеандрах ночная бабочка бражник натыкается на тонкую металлическую сетку, опущенную перед стеклянной дверью, бьётся и бьётся о неё, и натянутая сетка гудит как кожаный барабан. В воздухе прохладно. Струится обильная роса, на этот раз мистраль отложил своё нападение. Дрожат, расширяясь, растягиваемые солёной влагой звёзды. Самая прекрасная ночь предвещает ещё один самый прекрасный день, и я, бодрствуя, наслаждаюсь. О! пусть завтрашний день тоже увидит меня столь же кроткой. Отныне я совершенно искренне не претендую больше ни на что; разве только на нечто недоступное. Быть может, меня кто-то убил, что я стала такой кроткой? Вовсе нет: я уже очень давно не встречала – так, как встречают, упёршись лбом в лоб, грудью в грудь и сплетя ноги, – настоящих злодеев. Это большая редкость – встретить хотя бы раз в жизни истинного злодея, настоящего, чистого, артистичного, В обычном злодее есть примесь доброго человека. Правда, третий час утра склоняет к снисходительности тех, кто вкушает его в полях и кто лишь самому себе назначает свидание под этим большим синеющим окном. Кристальная пустота неба, ставший уже осознанным сон животных, зябкое сокращение закрывающейся снова чашечки цветка – сколько противоядий от запальчивости и несправедливого суда. Однако мне даже и не нужно быть снисходительной, чтобы заявить, что меня в моём прошлом никто не убивал. Страдать – да, страдать я страдала… Только разве это так уж смертельно, страдать? Я начинаю в этом сомневаться. Страдание – это, быть может, какая-то детская забава, что-то вроде недостойного занятия; я имею в виду страдание женщины из-за мужчины и мужчины из-за женщины. Это чрезвычайно болезненно. Согласна, что вынести это трудно. И всё же боюсь, что этот вид боли не заслуживает никакого уважения. Она ничуть не лучше, чем старость и болезнь, к которым я начинаю испытывать всё большее отвращение: они обе скоро соизволят заняться мною основательно. И я заранее затыкаю нос… Страдающие от любви – обманутые, ревнивцы, – должно быть, издают такой же запах.
Я отчётливо помню, что мои зверушки становились менее ласковы со мной, когда я страдала от любовной измены. Они нюхом чуяли моё великое унижение: боль. Я заметила взгляд прекрасной породистой суки, который нельзя забыть: ещё великодушный, но сдержанный, церемонно скучающий, – потому что ей уже не так нравилась сама моя сущность, – взгляд мужчины, взгляд некоего мужчины. Симпатия животного к несчастному хозяину… Неужели так никогда и не удастся искоренить это избитое утверждение, в котором отражается чисто человеческая глупость? Животное любит счастье почти так же, как и мы. Его беспокоит приступ плача, иногда оно воспроизводит рыдания, эпизодически отвечая на нашу печаль. Однако оно как от чумы бежит от несчастья, и мне даже кажется, что в конечном счёте ему удаётся заклинать несчастье…
Как хорошо используют июльскую ночь те два кота, что дерутся во дворе! Эта, воздушные песни котов-самцов столько раз были аккомпанементом ночных часов моего существования, что стали символами бдения, ритуальной бессонницы. Конечно, я знаю, что сейчас уже три часа и что я вот-вот снова засну, а проснувшись, Пуду сожалеть о том пропущенном мгновении, когда голубое молоко начинает пробиваться с моря, завоёвывает небо, распространяется в нём и останавливается у красного надреза на уровне горизонта…