Тогда я подумаю о нём, повторяя себе, что я от него отказалась, что отдала Вьяля одной молодой женщине, сделав, честное слово, красивый жест, в котором были и блеск, и расточительность. Уже сейчас, перечитывая то, что написала почти три недели назад, я нахожу, что Вьяль там нарисован плохо, с той точностью, которая обедняет его облик. На протяжении последних дней я много думала о Вьяле. Сегодня я думаю гораздо больше о себе, потому что я о нём сожалею… О, дорогой мужчина, наша трудная дружба всё ещё неустойчива, какое счастье!..

Позволь мне, моя самая дорогая, ещё раз издать свой крик… Какое счастье! Исполнено, я умолкаю. И ты должна призвать меня к молчанию. Говори, уже готовая умереть, говори во имя твоих непреклонных правил, во имя той единственной добродетели, которую ты называла «настоящим комильфо».

«И вправду, я тебя обманула, чтобы иметь возможность пожить спокойно. Старая Жозефина не ночует в маленьком домике. Я там сплю одна. Пощадите меня, все вы! Ни ты, ни твой брат не рассказывайте мне больше всяких историй про взломщиков и злонамеренных прохожих. Что касается ночных визитов, то есть лишь одна посетительница, которая должна переступить мой порог, и вы это прекрасно знаете. Подарите мне собаку, если вам так хочется. Да, собака, это ещё куда ни шло. Но только не заставляйте меня запираться на ночь с кем-то ещё! Я дожила до того, что больше не переношу, чтобы в моём доме спал кто-либо из людей, если это человеческое существо не создано мной самой. Мне это запрещает моя мораль. Это уж последний из разводов, когда приходится гнать из своего дома, особенно из маленького жилья со смятой постелью, с туалетным, ведром, чью-то тень – мужчины ли, женщины – в ночной рубашке. Тьфу! Нет, нет, больше никакого общества на ночь, никакого чужого дыхания, никакого унизительного одновременного пробуждения! Я предпочитаю умереть, это более достойно.

А сделав этот выбор, я всецело предаюсь кокетству. Ты припоминаешь, что в ту пору, когда мне делали операцию, я попросила сделать два больших постельных халата из белой фланели? А сейчас из этих двух я только что сделала один. А зачем? Да чтобы быть в нём похороненной. У него есть капюшон, украшенный вокруг кружевом настоящим кружевом из нити, – ты же знаешь, что я терпеть не могу прикасаться к хлопчатобумажному кружеву. Такое же кружево на рукавах и вокруг воротника (здесь есть и воротник). Этот вид предусмотрительности входит в моё представление о строгом комильфо. У меня и так уже было немало причин для сожалений, когда Виктор Консидеран счёл нужным отдать моей свояченице Каро великолепный гроб из чёрного дерева с серебряными ручками, который он заказывал по меркам для своей собственной жены. А та распухла и в нём не поместилась. И моя дурёха Каро, испугавшись такого подарка, отдала его своей домашней работнице. И почему только она не отдала его мне? Я люблю роскошь, и ты представляешь, как бы хорошо я в нём расположилась? Пусть тебя не слишком впечатляет это письмо, оно написано в своё время, и оно именно такое, каким и должно быть.

Сколько у меня ещё осталось шахматных партий? Я ведь всё ещё играю время от времени с моим маленьким торговцем шерстью. Ничего не изменилось, если не считать, что теперь хуже играю я, а не он, и проигрываю. Когда я стану совсем уж немощной и неуклюжей, я откажусь от этого, как отказываюсь от остального, просто из благопристойности».

Это полезно – получить подобный урок выправки. Какой тон! Мне кажется, что он звучит у меня в ушах, и я выпрямляюсь. Беги же, мой фаворит! И появляйся вновь лишь неузнаваемым. Прыгай в окно и, касаясь земли, меняй форму, цвети, лети, звени… Тебе сто раз удалось бы ввести в заблуждение меня, прежде чем обмануть её, и всё же отбывай своё наказание, отбрасывай свою кожу. Когда ты ко мне вернёшься, нужно, чтобы, по примеру моей матери, я могла тебя тоже назвать твоим именем «Розового кактуса» или не знаю какого другого с трудом расцветающего цветка в форме пламени, твоим будущим именем существа, освобождённого от злых чар.

Письмо, которое я только что скопировала, она написала, ещё свободно владея рукой. Её острые перья царапали бумагу, и при письме она производила много шума. Шум этого письма, где она защищалась – где она нас защищала – против тюрьмы, болезни и бесстыдства, – должен был наполнять её комнату царапаньем разъярённых лап насекомого. И всё же в конце строчек последние слова спускаются, притягиваемые невидимым склоном. Такая отважная, она всё же боится. Она думает об ужасной зависимости, о всех видах зависимости; она берёт на себя труд меня предостеречь… На следующий день другое письмо от неё мне деликатно подсказывает какие-то компенсации, какие-то размены: но нотацией следует очаровательная история про овсюг, у которого устремлённая направо и налево ось предсказывает погоду. Она воодушевляется, вспоминая о визите, который ей нанесла во время одного из приступов нездоровой, отравленной дигиталисом дремоты её внучка Г.

«…Восемь лет, её чёрные волосы все спутаны, так как она бежала, чтобы принести розу. Она стояла на пороге моей комнаты столь же напуганная моим пробуждением, как и моим сном. До самой смерти я не увижу ничего более прекрасного, чем этот озадаченный ребёнок, которому хотелось плакать и который протягивал розу».

Кто же из нас двоих лучший писатель? Не очевидно ли, что именно она.

Наступает заря, ветер стихает. Из вчерашнего дождя в тени родился новый аромат, а может быть, это я в который уже раз вновь открываю мир и накладываю на него новые ощущения?.. Это ведь не так уж чрезмерно – рождаться и созидать каждый день. Рука цвета бронзы, вся холодная от волнения, бежит, останавливается, зачёркивает, снова начинает движение, холодная от юного волнения. Не хотела ли скупая любовь в последний раз наполнить пригоршни маленьким заскорузлым сокровищем? Теперь я буду собирать только охапки. Большие охапки ветра, раскрашенных атомов, щедрой пустоты, которые я буду с гордостью сваливать в гумно…

Наступает заря. Принято считать, что ни один демон не может выдержать её присутствия, её бледности, её голубоватого скольжения; но никогда не говорят о прозрачных демонах, которые любовно приносят её с собой. Прощальный голубой цвет, приглушённый, размытый водяными парами, проникает вместе с туманом. Мне нужно мало сна; вот уже несколько недель мне хватает послеобеденного отдыха. Когда тяга ко сну меня охватит вновь, я буду спать неистово и как пьяная. Мне надо только подождать, пока восстановится прервавшийся на некоторое время ритм. Ждать, ждать… Этому обучаются в хорошей школе, где преподают также великую элегантность нравов – высший шик умения – отклонять…

Этому обучаешь ты, к которой я беспрестанно обращаюсь… Одно письмо, последнее, пришло сразу вслед за смеющимся посланием, где ты рассказываешь про гроб из чёрного дерева… Ах! спрячем под последним письмом образ, который мне не хочется видеть: наполовину обнажённая голова, которая поворачивала на подушке так и сяк свою сухую шею и своё нетерпение коротко привязанной козы… В последнем письме моя мать, очевидно, хотела меня уверить, что она уже рассталась с необходимостью пользоваться нашей речью. На двух набросанных карандашом листках нет ничего, кроме кажущихся весёлыми знаков, стрел, отходящих от лишь намеченного слова, маленьких лучей, двух: «да, да» и одного очень отчётливого: «она танцевала». Она также написала ниже: «моя любовь» – так она называла меня, когда наши разлуки оказывались долгими и когда она по мне скучала. Однако на этот раз я не решаюсь требовать для себя одной такое пламенеющее слово. Оно занимает своё место среди линий, плетений ласточкина полёта, завитков растений, среди вестей, посланных рукой, которая пыталась мне передать новый алфавит или набросок ландшафта, мельком замеченного на заре в лучах, которым совсем не дано достигнуть мрачного зенита. Поэтому, вместо того чтобы смотреть на это письмо как на неясный бред, я читаю его как один из тех загадочных пейзажей, на которых игры ради лицо спрятано в листве, рука – между двумя ветками, торс – под грудой скал…