Когда мы вернулись в комнату, поминальные свечи все еще горели и духи продолжали бесноваться на стенах. Я знала, что́ должно случиться, и нисколько не боялась. Я думала об Анне Франк, о том, что немцы схватили ее прежде, чем она успела по-настоящему любить своего Питера, и о том, что она была в точности моей ровесницей, и сказала себе: я успею! Мы сняли венки и греческие тоги, расстелили одну простыню на диване и легли на нее, а другой накрылись. Я гладила твое тело — теплое и тяжко дышащее, и бродила ртом между холмами света и нежных теней, по неизведанным подпростынным тропам, пахнувшим мылом и по́том, и вдруг ты встал надо мной на четвереньки, посмотрел на меня желтыми сверкающими глазами, хищно улыбнулся, и я захотела, чтобы это уже случилось скорее, и прошептала: иди! Ты спросил: больно? Я сказала: нет. И слышала твое сердце, отбивающее по моей груди в одном и том же ритме: я-люблю-тебя-я-люблю-тебя-я-люблю-тебя, — и преисполнилась гордости.

И тогда прогрохотали вдруг тяжелые шаги по лестнице, и я ужаснулась: немцы! Меня затрясло. Мы обнялись и прижались к стене, дверь открылась, и на пороге, в нимбе послеполуденного света, вырос дядя Альфред. Как видно, бабушка с дедушкой забыли предупредить его о своем отъезде и сказать, чтобы не приходил сегодня к чаю. Он одним взглядом окинул наши потные тела, пропитанный кровью платок, разбросанные по всему полу розы и поминальные свечи, растерянно шмыгнул своим клубничным носом, взгляд его остановился на какой-то точке на твоем животе, может, на пупке, когда он промямлил: что это, дети?.. Это нельзя… В вашем возрасте… Не надо… Не дай бог, бабушка узнает… Мы прикрылись простыней и молча, с опаской, как две попавшие в западню кошки, глядели на него. Он опустил глаза на кончики своих блестящих башмаков и продолжал: я, конечно, обязан рассказать ей… Кто поверит… Дети… Кузены… Двоюродные брат и сестра… Еще, чего доброго, не приведи бог, получится ребеночек с шестью пальцами… С двумя головами… С хвостиком, как у поросенка… Так опасно… Кто бы подумал! И все вертел головой справа налево, слева направо — от носа одного башмака к носу другого, словно проверял, который из них лучше блестит. Потом снова поглядел на тебя и сказал, уже почти не запинаясь и не заикаясь, что готов ничего никому не рассказывать при условии, что вы с ним встретитесь тут завтра после обеда, чтобы он объяснил тебе, сколь ужасно то, что мы сделали. Почему только с ним? — возмутилась я, пытаясь защитить тебя, и дядя Альфред сказал, что он считает тебя ответственным за все случившееся, и уж от кого-кого, но от тебя, с твоим умом и твоими талантами, он не ожидал ничего подобного. Я согласен, прошептал ты, и он вышел. В тот же миг, едва за ним закрылась дверь, мы спрыгнули с дивана, снова подошли к столу и, положив одну руку на книгу Библии, а другую подняв кверху, соединили большой палец с мизинцем и продолжили свою клятву, на ходу придумывая слова:

И даже если у нас получится ребеночек
С шестью пальцами на каждой руке,
Или двумя головами,
Или маленьким хвостиком, как у поросенка,
Мы все равно станем любить его так,
Как будто он самый обычный ребенок
С пятью пальцами и одной головой
И вообще без хвоста.

Потом мы успели одеться и все прибрать, прежде чем бабушка с дедушкой вернулись домой. Только темно-красное пятно, расцветшее на зеленой обивке дивана, оставили на память. Засыпая, я слышала, как бабушка в гостиной бормочет в оранжевую вазу на буфете: не понимаю, я ведь купила цветы к субботе!.. А дедушка ласково утешает ее: ну, подумаешь, что за беда — у меня тоже память стала не та… Забыл вот позвонить Альфреду, чтобы не являлся сегодня к чаю.

Среди ночи я вдруг почувствовала ужасную тошноту. Я бросилась в уборную, засунула два пальца в горло, и из меня стал высыпаться песок, масса мокрого песка, наполнявшего весь рот и застревавшего между зубов, я задыхалась, отплевывалась, а меня все рвало и рвало, и вдруг вместе с песком из меня выскочило что-то еще — я глянула вниз, в унитаз, и увидела там крошечного черненького щенка, плавающего на боку, лапки растопырены, зубы оскалены в странной, жуткой ухмылке, мертвый глаз открыт и глядит на меня. Я с отвращением захлопнула крышку унитаза. Снаружи уже светало.

Я кружила между деревьев в роще, засунув руки в карманы и подбивая ногами шишки. Вот уже полчаса как вы там, наверху, закрылись в нашей комнатке. Что он может говорить тебе так долго? Я не в силах была больше ждать. Поднялась тихо-тихо, чуть-чуть приоткрыла дверь и заглянула внутрь. Вы сидели на диване, и дядя Альфред разъяснял тебе что-то, сопровождая свои слова широкими театральными жестами, — что-то такое, чего я не могла слышать. И время от времени опускал свою белую ватную руку на твое колено. Затем обвил ее вокруг твоих плеч и приблизил свое лицо, даже более розовое, чем обычно, почти малиновое, к твоему, почерневшему от бледности. Вдруг он поднял глаза и заметил меня. Тень досады промелькнула в его глазах. Я убежала вниз. Я лежала под большой сосной, как раз на том месте, где вчера мы зарыли нашу клятву, и смотрела на зеленые блестящие иглы вверху, пронзающие облака, похожие сегодня на громадную белую руку. Я ждала. Время шло, и шло, и шло… Вы не появлялись. Я вспомнила свой ночной сон, и вся покрылась гусиной кожей, как от сильного холода. Наконец-то отворилась дверь и вышел дядя Альфред, с силой вдыхая воздух и слегка покачиваясь на ступеньках. Постоял, застегнул пиджак и позвонил в парадную дверь. Бабушка открыла, сказала: здравствуй, Альфред. Он вошел в дом. Потом ты выскочил бегом, рухнул на землю возле меня, спрятал лицо на моем животе и схоронил в нем горькие рыдания. Тебя колотило как в лихорадке. Я обняла тебя крепко-крепко. Прошептала: что случилось, что он тебе сказал? Его нужно убить! — рыдал ты. Твои горячие слезы намочили мою рубашку. Я никогда не видела, чтобы ты так плакал. Но что случилось, что он сделал? — спросила я снова. Нужно убить его, нужно убить его! — твердил ты сквозь рыдания и колотил ногами по земле. Но что он тебе сделал? Он побил тебя? — взмолилась я наконец. Ты поднял ко мне пылающее мокрое лицо, по которому безудержно текло и из глаз, и из носа — ты совершенно не обращал на это внимания, — и произнес тихо: я сегодня убью его. Я посмотрела в твои распухшие покрасневшие глаза, в глубине которых разверзлись две черные бездонные пропасти, и поняла: дядя Альфред сегодня умрет.

За несколько минут был изготовлен страшный яд: растертые в пыль — с помощью двух камней — колоски, два высохших муравья, расщипанная на мелкие кусочки сосновая шишка и щенячьи желтые какашки. Все это мы смешали с сосновой смолой, чтобы отдельные части состава получше склеились. Моя роль заключалась в следующем: я предложу бабушке, что сама приготовлю сегодня чай, и подложу убийственную смесь в чашку дяди Альфреда. Я выбрала для него большую черную чашку, во-первых, для того чтобы не перепутать ее с другими, а во-вторых, потому что в черной чашке он ничего не заметит. Добавила пять ложек сахару и как следует размешала, стараясь при этом прислушиваться к разговору в гостиной, чтобы убедиться, что он не ябедничает на нас, несмотря на свое обещание. Они беседовали вполголоса, так что только обрывки фраз долетали до моих ушей: доктор Шмидт, рентгеновский снимок, легкие, диагноз, снова доктор Шмидт. Я успокоилась: они говорят о болезнях, — поставила на чайный столик на колесиках бабушкин шварцвальд-торт — особенный, двухслойный, испеченный сегодня непонятно в честь чего: может, у него день рождения? В ту минуту как я вошла, толкая перед собой столик, они враз смолкли. Дядя Альфред сказал: спасибо, и грустная улыбка затуманила его лицо. Ты тоже вошел, глаза твои уже были сухи, мы вместе встали за его креслом, в диком напряжении дожидаясь, пока он выпьет этот “чай” и тут же на месте умрет. Прежде всего он с огромным аппетитом уничтожил три куска торта. Потом шумно отхлебнул из чашки, почмокал губами и поднялся с кресла. Направил на тебя влажный взгляд и объявил: сейчас я исполню вступление к “Песне о земле” Малера. Дважды прочистил горло, сложил руки на животе и запел на немецком языке, которого мы не понимали. Голос его лился из груди свободно и торжественно, выводил невозможные трели, отважно подымался до опасных высот и качался, как эквилибрист на канате под куполом цирка, внезапно падал, и погружался в мрачные пропасти, и там боролся с судьбой, умолял, молил о пощаде, о помощи, взвивался глухим, как эхо, криком, завывал, грозил и унижался, лицо его казалось лицом погибающего, утопающего, слезы катились из глаз — из бабушкиных глаз тоже катились слезы, она-то понимала значение слов, — даже дедушка пару раз шмыгнул носом, а мы смотрели друг на друга и постепенно осознавали, что изготовленный нами яд не только отрава, но и волшебное зелье, творящее чудеса. Мы затаили дыхание в ожидании того мига, когда он рухнет на ковер, не допев своей песни, но дядя Альфред закончил выступление на громкой и долгой, бесконечной ноте, шедшей из самых глубин его существа, взмахнул руками и нечаянно задел буфет. Оранжевая ваза покачнулась, поползла по гладкой поверхности, съехала на пол и разбилась на тысячи осколков. Мир раскололся на миллиарды сверкающих точек. Дядя Альфред опустился в кресло, с трудом перевел дыхание и прошептал: извините. Бабушка сказала: неважно, поднялась и поцеловала его в щеку. Дедушка не глядел на четырехугольник ковра и не бормотал свое “браво”, а пожал ему руку, посмотрел в глаза и сказал: великолепно! замечательно! Дядя Альфред отхлебнул еще из отравленной чашки и поднялся уходить. Сказал нам: до свиданья, и похлопал тебя по животу. Мы ничего не ответили, только посмотрели на него с ненавистью, а они проводили его до двери и пожелали ему успеха, дедушка потрепал его по плечу и сказал: держись, Альфред! Дядя Альфред ответил неуверенно: да, и дверь за ним закрылась. Дедушка и бабушка некоторое время молча смотрели друг на друга, бабушка покачала головой, принесла щетку и стала сгребать в кучку осколки вазы.