— С удовольствием! Такие, как сказать, эпизоды… Даже в таком вот положении… — Евген Макарович беззащитно развел руками.
И Пивторак рассказал, как группу Шлейфера, после взрыва комендатуры на улице Энгельса, бывшей Маразлиевской, захватили по доносу предателя, как сигуранца бросила их в тюрьму, как распихали всех по разным камерам и мучили несколько суток подряд. Как однажды на рассвете в камеру, где сидел он, Пивторак, и где заключенных было набито, словно сельдей в бочке, — лежали вповалку на полу и поворачиваться можно было только всем сразу, по команде, — как в эту камеру ворвался пьяный конвой, и щеголеватый офицерик, перетянутый в талии, словно портовая девка, водя по бумажке фонариком, стал выкликать фамилии — человек тридцать или побольше выкликнул. И Пивторака тоже. Как его, Пивторака, вдруг резанула сумасшедшая мысль: не отзываться! Промолчать! А вдруг… И как сыграла ему на руку дуреха-судьба: увел конвой всех, кто отозвался, и больше никто их не видел, а он, Пивторак, — остался.
— Какие люди бывают! — сказал Евген Макарович, и голос его дрогнул. — Ведь многие в камере меня знали — что в лицо, что по фамилии. И среди тех, кого увели, — тоже знакомые были. А ведь никто, никто, как сказать, не заикнулся. На смерть шли — и не выдали. Вот какие советские люди, гражданин следователь… Уж после войны я узнал, что в тот день и товарища Шлейфера и всю нашу группу показнили. — Он замолчал, и вдруг у него вырвалось, словно помимо воли: — А теперь я думаю, сидя в камере: зря и тогда не отозвался! Не было бы мне сейчас такого, как сказать, позора!
— Ну ладно, — сказал Рублев, — не стану вам больше мешать — дописывайте.
Евген Макарович коротко вздохнул и снова взялся за перо.
Зазвонил телефон.
— Рублев слушает, — сказал Геннадий Сергеевич в трубку. — Хорошо. — Он опустил трубку и опять стал мерить свой кабинет шагами — взад-вперед, взад-вперед.
Наконец Пивторак поставил последнюю точку и положил ручку.
— Вот, — сказал он, — я кончил. — Он рукавом отер пот со лба и извиняющимся тоном, жалко улыбнувшись, пожаловался: — Очень погода жаркая.
— Ладно, Пивторак, — сказал Геннадий Сергеевич, усаживаясь за стол, — подпишите — и на сегодня хватит. — Он нажал кнопку звонка.
Появился дежурный офицер. Но Рублев молчал, словно раздумывая…
— А что, Пивторак, если я задержу вас еще немного?
Евген Макарович опять развел руками — мол, воля ваша! — и чуточку фамильярно, по-свойски улыбнулся.
— Отлично, — сказал Геннадий Сергеевич и повернулся к дежурному: — Пригласите, пожалуйста, Лиферова.
— Слушаюсь.
В кабинет вошел плотный, коренастый седой человек в чесучовой морской тужурке с широкими золотыми шевронами на рукавах.
— Присаживайтесь, пожалуйста, товарищ Лиферов, — пригласил Рублев, и Лиферов сел напротив Пивторака.
Все трое молчали Пивторак не выказал особого интереса, но Геннадий Сергеевич понимал, что тот в эти минуты лихорадочно ворошит память: кто ты, зачем здесь? Видел ли я тебя раньше? Где? При каких обстоятельствах?
— Евген Макарович, вам знаком этот человек?
Тот покачал головой:
— Нет.
— Вы уверены? Посмотрите внимательней.
Пивторак послушно скользнул равнодушным взглядом по желтоватой, блистающей шевронами тужурке моряка, по лезвию-складке белейших брюк, по сияющим туфлям, посмотрел в лицо — твердо очерченное, прорезанное у губ глубокими морщинами и все же молодое, с жестковатыми голубыми глазами, и снова покачал головой:
— Нет, не видел его никогда…
— А вы, товарищ Лиферов, тоже впервые видите гражданина?
— Видел неоднократно, — прозвучал суховатый голос.
Евген Макарович сделал удивленную гримасу.
— При каких обстоятельствах? — спросил Рублев.
— Перед войной я учился в мореходке, часто бывал в порту. А он в то время работал в отделе кадров управления порта. На практику нас однажды оформлял.
— Был такой случай, Пивторак?
— Вполне, как сказать, возможно, — отвечал Евген Макарович. — Входило в служебные обязанности. Лично гражданина Лиферова, — он мотнул головой в сторону моряка, — не помню. Сколько ихнего брата через мои руки прошло! И сколько, как говорится, лет миновало! Себя, не будь зеркала, и то б, как сказать, не признал.
— А впоследствии, товарищ Лиферов, вы не встречались?
— Встречался.
— Когда и где?
— В октябре тысяча девятьсот сорок первого года. В одесской тюрьме.
Кровь медленно отлила от щек и лба Евгена Макаровича…
— Их пятерых бросили в камеру вместе с Марком Борисовичем Шлейфером, — продолжал Лиферов. — Все были сильно избиты. Они все назвались чужими фамилиями. Но потом немцы все-таки дознались, кто — кто. Как-то ночью мы лежали рядом, и Шлейфер шепнул мне, что самый тяжкий удар для него — предательство, предал кто-то из группы. Один из шести. Больше никто ничего знать не мог. А потом их увели. Всех шестерых. Я еще подумал — эх, ошибся Марк Борисович. Кто-то другой предал — ведь вот всех расстреляли. Шестерых. А оказывается…
— Врете, — затравленно выдохнул Пивторак. — Врете! Не было вас в камере.
— Стоп, стоп, Пивторак, — прервал Рублев. — Допустим… А вы были? Вместе со Шлейфером? Со всей группой? А мне что рассказывали?
— Все равно врет! — повторял Евген Макарович как в бреду.
— Я скажу вам, — обращаясь к Рублеву, спокойно произнес Лиферов, — как он назвался в тюрьме: Данько.
Глаза Евгена Макаровича вдруг остановились, он коротко всхрапнул — и рухнул на пол.
Когда Пивторака, приведя в чувство, унесли санитары, Геннадий Сергеевич крепко сжал руку Лиферова.
— Спасибо огромное. Тебе и, конечно, Коле Белецкому. Если б не ваша московская встреча, если бы ты ему про расстрел Шлейфера не рассказал — кто знает, когда бы еще это дело расшифровали. Существовала всего одна версия — неизвестный исчезнувший предатель — и везучий подпольщик Пивторак. И вот, понимаешь, одно к одному: мы занялись этим «подпольщиком» по другой линии, а тут Николай приходит ко мне и говорит — дескать, вот какую историю узнал я в столице. Совсем не то, что этот уцелевший парень «вспоминает» двадцать пять лет подряд. Мы проверили. Линии сомкнулись — после войны прежние хозяева, нацисты, новым его передали… Ему еще не раз придется падать в обморок — уж очень много за ним всякого…
Геннадий Сергеевич проводил Лиферова и собрался было домой, как ему вдруг позвонили из бюро пропусков.
— Товарищ подполковник, — сказал дежурный, — тут гражданка к вам просится. Ее фамилия Немченко…
— Немченко? Выдайте ей пропуск.
Через четверть часа в кабинет вошла Элла Ипполитовна. Глаза ее были красны, покрасневший нос густо запудрен, но в туалете не было ни малейшей неаккуратности,
— Чем могу служить? — спросил Рублев, пригласив посетительницу присесть.
— Абсолютно ничем, товарищ Рублев, — сказала Элла Ипполитовна. — Я пришла просто вас поблагодарить.
— За что же?
— За чуткость к моему мальчику, — высокопарно произнесла Элла Ипполитовна и горько всхлипнула.
— Вот это уже лишнее…
— Я не плачу, нет. Это от радости, — непоследовательно отвечала Элла Ипполитовна, сморкаясь. — Я никогда не предполагала, что в таком… в таком… строгом учреждении работают такие удивительно тонкие и деликатные люди. Я считала…
— Вы считали, что наше дело — сажать? — засмеялся Геннадий Сергеевич.
Элла Ипполитовна смутилась.
— Ваш Степан попал в скверную историю. Еще немного — и он мог бы совершить тяжкое преступление. Пусть это будет для него горьким уроком. И для вас с мужем тоже, Элла Ипполитовна.
Элла Ипполитовна опять заплакала, Рублев налил ей воды, и она выпила, постукивая краешком стакана об зубы. Успокоившись, сказала:
— Вы меня, конечно, очень извините, товарищ Рублев, можно я задам вам еще один вопрос?
— Прошу.
— Скажите, пожалуйста, товарищ Рублев, а что сделает моему ребенку этот самый… товарищеский суд? Это очень опасно?
— «Опасно»? Это, по-моему, не то слово, уважаемая Элла Ипполитовна. Вот если б мы не занялись этим делом вовремя — вот тогда… А товарищеский суд… Что ж, он поступит по справедливости. Что касается меня, то я верю, что ваш Степан — не пропащий человек. Потому и настоял, чтобы его не привлекали к уголовной ответственности. В отличие от его приятеля Титана и всей милой титановской компании.