— Не знаю, — сказала она тихо и поднялась с пенька. — Я сейчас, быстро. Ведь это надо…

— Надо Только ты… платок, Зося, потемнее да постарее возьми, если есть. Всё–таки не такая будешь… красивая, — смущаясь, попросил вдруг Антон и тут же выругал себя. Как будто платок мог чем–то помочь, наткнись Зося на полицаев или немцев.

Они распрощались с ней на опушке леса. Договорились о встрече в два часа ночи здесь же. Одна Зося не нашла бы тропу через топь.

Обратно в отряд они с Эрнстом шли молча. И опять в сознании Мороза быстрой, но яркой картиной промелькнули страницы его любимой книги, и он вдруг ощутил, что сам, своей фантазией дорисовывает, расцвечивает их.

Тук–тук, тук–тук, тук–тук… Скачут всадники. И вот с высокого холма они видят город. Он лежит в белёсой дымке, упираясь точной окраиной в берег моря. Сквозь дымку белеют дома и хаты, вдали краснеют черепичные крыши. Радостью наполняются молодые сердца. Гикнув, всадники устремляются вниз по пыльному шляху.

Первая улица направо. Где же докторский дом с петухом–флюгером? Вот он — за палисадником, скрытый раскидистыми вишнями и старыми акациями. Они идут к дому по дорожке, посыпанной песком. Вот скрипит под ногами крыльцо. Стучат в дверь с бронзовой табличкой и надписью в завитках — «Доктор К. К. Серафимов». Долго никто не отвечает. Наконец слышатся глухие шаги. Дверь открывает старушка. Она в голубом чепчике. Светлые, почти прозрачные глаза. Их вид пугает её. «Не лякайтесь, мамо. Наши души милосердны. Тут дэсь е доктор. Трэба спасти добру дивчину», — говорит самый смелый, батрак с Полтавщины.

Она уходит. Бегут секунды. Из темноты и прохлады комнат появляется большой человек в тёмно–малиновом халате с бородкой клинышком и чистыми красивыми руками. Они спрашивают: «Вы доктор Серафимов?» — «Да, — отвечает он. — Я Константин Константинович Серафимов, доктор». Они говорят: «Помогите спасти дивчину. У неё рана навылет». — «Где же она?» — «В Симоновке, двадцать вёрст отсюда». — «Хорошо, судари, я готов. На чём едем?» Они смотрят друг на друга. Им хочется стонать от бессилья. У них нет повозки. Есть только взмыленные кони и горячие собственные сердца.

«Вы можете верхом?» — «С юности не пробовал». — «Ничего, мы будем рядом. Мы сделаем всё». Доктор кивает, снова уходит в темноту и прохладу. Один из всадников должен остаться. Появляется доктор. В руке чёрный аккуратный саквояж. Все выходят на улицу. К доктору подводят коня, помогают ему забраться в седло. Тот, кто остался, видит, как исчезают вдали всадники…

Партизанский лагерь, взбудораженный событиями дня, долго не засыпал. Лишь ближе к полуночи люди угомонились и улеглись. Но и ночью они думали о том, что вступили в войну, которая принесёт много, очень много бед и страданий. Зачем и кому она нужна, если погибнет столько и тех и других, и неужели есть что–то, что может стоить этого?

* * *

В темноте Зося услышала, как стукнула щеколда и, скрипнув, отворилась дверь, кто–то, звякнув ведром, вышел на крыльцо. По шагам, мягким, осторожным, Зося поняла — женщина. Зося ступила из–за угла дома и тихо, но отчётливо позвала:

— Евдокия Петровна, подождите, не бойтесь. Я Зося Ярмолич, ваша ученица, принесла вам привет от Эрнста.

Женщина медленно обернулась, проговорила спокойно:

— Пройдём в дом.

Через сени, пахнущие кислым молоком, они прошли в большую комнату. Потрескивала печь. Они сели рядом с ней на скамью. Учительница не зажгла ни свечей, ни керосинки.

— Где мой сын? Как он? — Голос её звучал напряжённо.

— Жив–здоров, — поспешила заверить Зося. — Всё хорошо. Он у нас в отряде. Всё беспокоится, как вы.

— В отряде? — переспросила женщина и повторила с какой–то грустью. — В отряде… Мне никто ничего не говорил. Ни сын, ни муж. Всё втайне от меня. Будто я не мать, не жена…

— Вас берегли, — сказала Зося, вспоминая комиссара, который предполагал, что среди первых вопросов будет, наверное, и такой. — Да это и действительно тайна. Ведь война…

Евдокия Петровна вздохнула:

— Берегли… А сами не убереглись… Мужа взяли. Сюда приходили с обыском. Перепотрошили всё, вверх дном подняли, насилу расставила по местам. Убрались злые, видно, не нашли того, что искали. Про сына спрашивали. Я сказала, что у родственников в Низковичах, может, через два–три дня вернётся. Как чуяла…

— А кто сказал, что муж арестован?

— Эти–то… потрошители молчали, хотя, конечно, я догадывалась, что беда стряслась. А недавно заскочила Катя Будкевич, ученица моя бывшая, дочь бакалейщика — он теперь в полиции служит. У, говорит, ненавижу батьку. Обед–ужин ему ношу, говорит, а сама, грех–то какой, думаю — чтоб бы подох… Страшно, Зося, правда?

— Очень страшно, Евдокия Петровна, очень.

— Да–а… Он–то и сболтнул Кате. Вот, мол, повязали, наконец, твоего наставничка, допрыгался, буквоед паршивый… Посадили пока в полицию — туда, где раньше районная милиция располагалась. Это у них что–то вроде камеры предварительного заключения. Видно, сомневаются в чём–то или доказательств не хватает. Это я так думаю… Может, всё и не так… Теперь не поймёшь…

Она помолчала, потом сказала с болью:

— Почему же, Зося, мои ничего мне не говорили?

Зося не знала, что ответить. Она не могла сказать, поделилась бы на месте Эрнста всею правдой с матерью или нет.

— Э, да о чём я спрашиваю. Прости, Зося. Скажи лучше, как Эрнст?

— За него не беспокойтесь. Там ведь кругом все наши. Мы как семья большая… А он сильный и смелый. И такой терпеливый. Лес очень хорошо знает. Молодец!

Евдокия Петровна кивнула, поднялась, открыла печь, пошуровала головешки кочергой.

— Догорают. Одни угли остались.

Они с минуту молчали. Потом Евдокия Петровна спросила:

— Про казнь знаешь?

— Казнь? Какую?

— Началось тут… Немцы повесили троих наших. Сегодня. Учителя Купревича, он ботанику преподавал до тридцать пятого года, пока не занемог. Теперь уже старый–старый. Но ты, наверное, не помнишь его. А ещё Ивана Бусла, хромого, он раньше на мельнице работал, скромный, замкнутый человек. И сапожника Орешко Платона…

— Что? — спросила Зося, теряя голос.

— На площади повесили, изверги… Боже мой, а я всё ещё думала, ну почему, почему муж прямо на глазах изменился. В себя ушёл, ночами не спит… Не по себе ему было. Сейчас корю себя за то, что могла сомневаться в нём. Конечно, Зося, верить и думать мне не хотелось, что он может всерьёз пойти к фашистам в услужение. Да и говорил он, что думает добиться со временем открытия школы, чтобы снова преподавать. В какой–то момент решила — оправдания себе ищет, совесть очистить хочет. И, знаешь, как–то отошла от него, отодвинулась. Всё молчком–бочком. И за Эрни боялась, как бы он, глядя на отца, не сделался оборотнем. Только теперь представляю, как мучился муж, как стыдно ему было, что течёт в нём немецкая кровь. Или, может, не стыдно — горько. Ах, милая, как же тяжело всё–таки… Нация, давшая миру Гёте, Бетховена… Те возвышали людей, эти — топчут…

Зося молчала

— Что ты, милая? — тронула её за колено Евдокия Петровна. — Ты плачешь?

— Нет, — сказала Зося, утирая слёзы. — Просто жалко их, Всех жалко… И мужа вашего, и повешенных…

— Эх, голубушка моя… Не зря говорится: пришла беда — открывай ворота. А такая беда сроду к нам не захаживала. Сначала кур стреляли, поросят. Теперь за людей принялись…

Зося вдруг поднялась.

— Спасибо вам, Евдокия Петровна. Мне пора.

— Куда же, на ночь–то глядя? Переночуй в тепле. В землянке какой сон? Накормлю тебя. Голодная небось?

— Нет–нет, я пойду. Меня ждут.

Она повязала платок, повернулась к выходу.

Евдокия Петровна проводила её до сада.

— Спасибо вам, — снова сказала Зося, прощаясь. И вдруг спросила: — А, может, вы со мной, Евдокия Петровна?

— Нет, голубушка, нет. Где муж, там и я. Нитка за иголкой. — Да–да, конечно, — согласилась Зося. — Вы правы.

— Эрни скажи, пусть будет сильным и вспоминает о нас. Прощай!