Изменить стиль страницы

— Точнее.

— Точнее? У нас с ним отношения давние, тут одним словом не отделаешься, но в принципе это выглядит так: я считаю его выжившим из ума гением, а он считает меня талантливым недоумком. Вот мы и перевоспитываем друг друга.

— Кроме того, вы канал связи между ним и Поляковым?

— Если хотите, то да. Не будь меня, мой старый дурак давно бы убил Полякова скалкой. А так я его помаленьку в ум ввожу…

— А на чем основан их конфликт?

— Да ну! История древняя как мир. Зависть талантливого лентяя-неудачника к таланту трудолюбивому, а потому успешному. Да и конфликт у них односторонний. Поляков-то, добрая душа, постоянно носится с идеей спасти и вернуть искусству Иконникова, хотя это так же реально, как из вашего окошка увидеть Нахичевань. Сколько я денег перетаскал от Полякова Иконникову…

— И что, берет Иконников деньги Полякова?

— Да что вы! Если бы он знал, чьи это деньги, он бы в момент устроил какое-нибудь театрализованное представление вроде сожжения этих денег в Доме композитора. И лучше всего при большом стечении перепуганных симфонистов…

— Иконников утверждает, что Поляков мучится перед ним чувством вины и поэтому…

— Да слушайте вы этого дурака больше, — перебил Белаш. — Чушь собачья! Слышал я это тысячу раз вместе с обещаниями, что мир еще заговорит о нем! И еще, мол, как заговорит! Поляков просто очень добрый и застенчивый до робости человек. И это он сам поддерживает глупые слухи, будто Иконников когда-то, мол, был много талантливее его. Ерунда это, вздор! Такое дарование, как Поляков, рождается раз в сто лет. А друг мой Иконников — человек, несомненно, очень способный — обладает редким апломбом, которого начисто лишен Поляков. И пока Поляков не сформировался окончательно, Иконников его попросту затюкивал. Ну, а потом уж время поставило все на свои места.

— А как вы в целом относитесь к Иконникову?

Белаш задумался, пожал плечами:

— Черт его знает. Каждая наша встреча заканчивается крупной ссорой, а потом я все-таки с ним снова мирюсь — человек он, конечно, интересный, хотя и есть в нем масса просто отвратительных черт…

— А именно?

— Ну как вам сказать? Вот если бы создали общество защиты геростратов, он бы по праву занял там председательское место…

У меня мелькнула чудовищная мысль, и я не удержался:

— Ему нравится разрушать?

Белаш внимательно посмотрел на меня, покачал головой:

— Нет, вы меня не так поняли. Он не считает действия Герострата правильными. Он утверждает, что этих действий в принципе не было. Ну, как если бы храм Афины сгорел от окурка, а потом обвинили во всем Герострата. Вот в последний раз, например, он двинул мне собственного изготовления теорию о неправосудности приговора Каину…

— Я уже знаком с этой теорией, — кивнул я.

— Ну, тогда вы имеете представление о его образе мышления. И все-таки мне его очень жалко. Очень способный, потерянный для людей человек.

— Почему потерянный? Занимается же он там со своими змеями?

— Бррр! — передернул плечами Белаш. — Совершенно в стиле моего друга — из всех человеческих занятий выискать самое умопомрачительное. Змеиный яд, эксперименты все эти, конечно, штука полезная. Но я думаю, что таким делом можно заниматься только от великой любви к людям. Иначе это уже где-то на грани извращения…

Мы немного посидели молча, потом я спросил Белаша:

— Как вы думаете, мог Иконников соучаствовать в краже «Страдивари»?..

Белаш твердо сказал:

— Уверен, что нет. Мужик он противный, но украсть «Страдивари» — нет, не думаю.

— Однако, не любите вы своего приятеля, — сказал я.

— А за что же его любить? — удивился Белаш. — Совсем малосимпатичный человечек Иконников. Уважать, презирать, интересоваться — сколько угодно. Любить его — это не занятие для слабонервных. Что же касается кражи, то я бы мог поручиться за него, но вы же поручительств не принимаете…

— Нет, не принимаем, — подтвердил я. — Такого рода, во всяком случае.

— А жаль. Впрочем, если бы я даже проиграл свое поручительство, у меня было бы одно-единственное объяснение: старческое склерозное хулиганство. Как у детей: сам — не ам, и тебе не дам!

— Всякое бывает, — сказал я уклончиво. — Давайте, Григорий Петрович, ваш пропуск, я подпишу на выход…

— Отпускаете все-таки? — засмеялся он, протягивая мне бланк.

— А что с вами остается делать? — я достал штамп, подышал на него.

— Да, жаль, хороший был «Страдивари», — сказал Белаш. — Просто прекрасный…

— Почему «был»? — поднял я голову. Белаш развел руками:

— Такие вещи воруют, чтобы не попадаться…

Я оттиснул штамп, расписался, протянул ему пропуск и сказал:

— Рубль из сумочки в трамвае тоже воруют, чтобы не попадаться…

Вошел Халецкий, без особого энтузиазма сказал:

— Нам удалось восстановить часть текста на сожженной страничке из записной книжки Полякова… Страничку пришлось для этого испепелить, — и положил передо мной фоторепродукцию.

— Ну-ка, ну-ка, — оживился я. — Телефон Салерно… Кто такой?

— Пианист… — буркнул Халецкий.

— Ага. Дальше — Серебровский… а здесь плохо видно что-то.

— Здесь написано «слесарь», — подсказал Халецкий.

Я взял сильную лупу, вгляделся. На сером, как старый алюминий, отпечатке проступили тусклые графитные буквы-борозды:

«СЛЕСАРЬ Д… Я — П… ТЕЛ… 157… 2»

Цифра 2 была у самого края серого поля, будто специально обогнувшего ее, чтобы сохранить для нас, и дальше обрывалась — пустой матовый отсвет пластины, на которой был укреплен листок, и все.

— Не хватает в номере трех цифр, — сказал я Халецкому. — Это десять тысяч абонентов. Проверить их невозможно…

— Здесь мы бессильны, — развел он руками. — Этот кусочек листа потерян безвозвратно…

И я понял, что ничего — это то, что уничтожено, исчезло необратимо и навсегда. А если хоть малейшая зацепка, глубиной в микрон, можно карабкаться дальше.

Поляков был дома. У него начинался сильный грипп. Покраснел нос, припухли веки, и каждый раз он по-кошачьи вкрадчиво чихал — п-сь-с-т! И при этом смущался, отворачивался, чтобы утереться платком, и говорил мне виновато: «Ах, это все так некстати!» — будто иногда кстати воруют скрипки «Страдивари» или простуживаются кстати. Я спросил его об Иконникове, и он сразу погрустнел еще больше.

— Несчастный, обиженный жизнью человек, — тяжело вздохнул Поляков. — Про него легче всего сказать — сам виноват. Но это ведь не совсем так…

— Почему не совсем?

— Не так это все линейно и не так явно, как кажется со стороны. Здесь всегда надо принимать во внимание личность Паши…

В комнате было сухо и жарко, остро пахло бороментолом и каким-то еще лекарством, по-моему, валидолом. На столе лежал раскрытый футляр, и в нем тускло светилось темное дерево скрипки. Я невольно покосился на нее. Поляков встал с дивана, запахнул длинный халат, который висел на нем, как на плечиках, подошел к столу, достал из футляра скрипку.

— Это «вильом», — сказал он. — Очень хороший инструмент…

Прошел смычком по напряженным сухожилиям струн, и жаркий стоялый воздух в комнате рванулся тонким быстрым смерчем. Поляков прикрыл глаза, и голова у него была наклонена к скрипке, будто он чутко слушал одному ему известные звуки дыхания маленькой деревянной груди с красивыми, нервно изогнувшимися прорезями под названиями эфы. Я не знаю, что играл Поляков — кажется, это называется рондо-каприччиозо, но звучало это поразительно, и я подумал о причудливых сплетениях судьбы, когда отменяется концерт, на который рвались сотни любителей и ценителей его таланта, а слушаю его я один — ничего не понимающий в музыке сыщик…

И, глядя на него сейчас, худого, в длинном балахоне халата, с припухшим желтым лицом и закрытыми глазами, я необычайно легко представил его молодым, почти сорок лет назад, когда я еще не родился, играющего в пустом гостиничном номере ночью, после триумфа на концерте, в котором он сделал никем не замеченную ошибку во второй части композиции Гаэтано Пуньяни. А Иконников стоял за дверью и слушал, но не слышал колокола судьбы…