Изменить стиль страницы

Чуть в стороне чайка невероятного размаха крыльев, изредка шевелясь, чтобы уловить направление бриза, плавно срезает пласт покачивающегося во взгляде неба.

У подножья камни покрыты лохмами тонких водорослей, скользкими настолько, что наверх можно забраться только вместе с набегающей горкой волны.

В детстве у этих камней отец учил меня хорошо нырять. Чтобы я не боялся глубины, когда внезапно темнеет и давление водяного столба больно вбивается в барабанные перепонки, он брал меня за руку и утягивал на самое дно. Там, придержав для привычки, отпускал. Яростно взмывая, я выбирался к поверхности, и всплытие, на которое у меня едва хватало дыхания, было мучительно долгим, как рождение...

Однажды отец оставил меня на камнях, а сам уплыл, казалось, за самый горизонт, который с камней, с зоркого возвышения, был раза в два дальше, чем с берега (и обратно: при погружении горизонт, который суть периметр окоема, стремящегося к точке, схлопывается над головой).

Мне не было страшно за отца, но было страшно без него. В тот раз он отсутствовал больше, чем вечность, и за это время, перегревшись, я получил тепловой удар. Укутанный в гулкую полуобморочную тошноту и почти теряя сознание, я обнял за шею отца и так был отбуксирован на берег. На руках он пронес меня к шоссе. На попутке через веер мерцаний каких-то широких и быстрых серебряных рыб привез домой. Тогда я проспал восемнадцать часов; очнувшись, решил, что солнце, превратившееся где-то под теменем во всепоглощающую воронку, и ворочающиеся в дикой глубине рыбы – все это мне приснилось где-то в самом начале долгого-долгого сна...

Вдоволь наплававшись, съев все взятые с собой помидоры, огурцы, полчурека и осушив запас воды или айрана в картонных пирамидках, мы одевались и напоследок забегали в одежде в море – окунуться: мокрыми было легче идти полкилометра до автобусной остановки, к тому же шорты, майка, сарафан на эфемерных бретельках успевали высохнуть еще на полдороге.

Забравшись в битком набитый автобус, мы прижимались, маскируясь теснотой, друг к другу. Каждый прикасаемый участок кожи каждой выпуклости тела становился проводником наслаждения. Казалось, влитый солнцем, спахтанный движениями свет начинал вязко циркулировать в нас в виде томления сообщающихся тел.

Выпав из автобуса, мы не сразу могли идти ровно, не шатаясь.

Вечером, если никто из нас не отправлялся вместе с взрослыми в гости...

Однажды. Однажды мы забрели на заброшенное кладбище военнопленных немцев, которые строили дома и заводы на Апшеронском полуострове сразу после войны. Вокруг – ограда, обросшая ежевикой, прореху в которой было невозможно отыскать, но обнаружилась тем, что стая бездомных собак устрашающей цепью вытекла из этой прорехи и, покружив, к счастью, не потратила на нас свое свирепое внимание.

Низкие ржавые кресты без надписей, как фишки, были расставлены на большом прямоугольнике синих глубоких сумерек в точном шахматном порядке. Упорядоченная пустота. Но только сейчас я способен назвать природу этой жути, – чтобы симулировать взрослое бесстрашие. Тогда же мне совсем не было никакого дела до причины ощущения – мы оказались лицом к лицу с переживаньем и, до конца не распознав, приняли его за невиданное остросюжетное пространство.

Как завороженные, мы петлисто бродили между могилами и наконец решили присесть на одной из них, предварительно выдрав кустики верблюжьей колючки и «сладкого корня».

Я пожалел, что мы на кладбище, хотелось пить – и «сладкий корень» я отбросил неохотно... Внезапно она схватила меня за руку и, утянув ее под подол, сильно прижала к своему плоскому-плоскому животу, одновременно притягивая мою голову к себе и горячо шепча: «Евходехлиб, ты слышишь, либе!..»

Возвращаясь, на соседней с нашей улице мы застали свадьбу. Пульсируя и плескаясь, она вилась по звездной глубине узкими воздушными змейками, запущенными звоном со струн дикого цапучего тара. На потрескавшемся асфальте под фонарными столбами ширились два брезентовых шатра – отдельно для мужчин и женщин. Мы с любопытством остановились у входа в мужской среди плотной толпы. Душераздирающая зурна и бешено монотонные барабаны, вроде индийской таблы, рушились потоком в слух. Воздух огромным звуком ходил вокруг, как прозрачный зверь. Скоро он стал нас, слегка покачивая, пробрасывать между странно усыпляющими набегами модуляций взвинченного ритма. Мелко приплясывая, на середину шатра выходили из-за столов дородные мужчины и, топчась по кругу, вздев одну руку и отставив за поясницу другую, роняли на пол комочки купюр. Их тут же поднимали проворно устроители свадьбы. Один дядька, вышедший с нашей стороны, опьяненный щедростью, сыпал долго и остервенело – и спираль траектории увлекла его за пределы шатра.

Укачанные ритмом, мы посторонились не сразу. Комок двадцатипятирублевой бумажки ловко упал мне в ладонь.

На следующий день, накупив на эти деньги фруктов, свежей осетрины и две бутылки сладкого, крепкого, как яд, «Чинара», мы отправились вместе с компанией моего брата в Набрань. Там, на пути от шоссе к морю, настоянное на хвойном дурмане солнце, стекая лучами меж сосен, как мед на просвет через долгие соты, как волос прозрачный сквозь гребень, – подняло нас и протянуло на долгий день счастья над граничными пляжами меркнущего в дымке горизонта сознания.

Там, в Набрани, после пикника, купаясь глубокой ночью в теплом, как кровь, Каспии, я приобрел то знание, что впоследствии парадоксальным образом мне долго казалось утратой...

Утрата перестает быть таковой вместе с полным осознанием ее неизбежности. Правильное же осознание любой необходимости (то, которое ни во что не ставит эту необходимость) есть ее преодоление. Тогда, едучи от метро «26 Бакинских Комиссаров» на Монтино, я пришел к выводу, что за минувшее время мне удалось проделать эту работу. И сейчас у меня был повод убедиться в этом на деле. С этой – побочной – целью, пользуясь ею как отвлекающим маневром, я решил провести над Оленькой безобидный опыт, длительности которого, по моим расчетам, должно было хватить для моих разведывательных действий...

Дверцы еще на ходу сложились веером и, выпрыгнув на бегущий из-под ног тротуар, я даже прищелкнул пальцами: в предвкушении приключения.

Глава 5

УТРАТА И ЭКСПЕРИМЕНТ

Утрата. Мы сидим в кухне, говорить не о чем, а нужно, – и я, от неловкости пикируя в ступор, цепляюсь за проскочившую по дороге сюда мыслишку... (Выглядит это несуразно и хамски – отвлеченный взгляд, полоненное отсутствием выраженье, – но чего только не выкинешь, валясь сквозь землю!)

«Человек, располагаясь в невинности, находится в мифе. Мир – если он уютен и замкнут – миф. Миф разрушается в результате приобретения холодного знания о мифе, который тепел и влажен. (Например, стоит только задуматься о том, где ты находишься, как сразу же это самое “где” и исчезает – вытесняясь “зачем”.) Разрушение, разрыв – действуют против замкнутости, целостности. Целостность – это когда добавить или убавить значит разрушить. Незамкнутую, нецелую вещь вообще невозможно разрушить, ее можно только умалить... или приумножить. Подлинное разрушение необратимо, как необратима картографическая операция перенесения сферической поверхности на плоскость, вносящая катастрофические искажения в географии: образы заблудившегося путешественника и заблудшего адамического духоборца, таким образом, становятся близки. Разрушение, разрыв суть удачное покушение на Непрерывность. В этом смысле потеря невинности сопровождается переходом от непрерывного существования к трению. Так, палец, до сих пор гладко скользивший по стеклу, вдруг в какой-то критический момент срывается на мерзкий разрывный дребезг, скрип... Наиболее удачным символом прерывистости отыскивается Феникс: сознание, живущее только посредством бликующей вспышкой мысли, любовное чувство, длящееся в пол-искры – от влюбленности до обоюдного обморока в постели...»