Изменить стиль страницы

У нас единственная партия стоит у власти, она скажет — ты должен подчиняться. Она направление дала.

— А если направление неправильное?

— Если даже неправильное направление, против партии нельзя идти. Партия — великая сила, но её надо использовать правильно.

— А как же тогда исправлять ошибки, если нельзя сказать?

— Это нелёгкое дело. Вот надо учиться… Лучше партии всё равно ничего нет. Но и у неё есть недостатки. Большинство партийных людей малограмотные. Живут идеями о социализме 20–30 годов, а это уже недостаточно. Пройдены сложные периоды, но впереди, по-моему, будут ещё сложнее…

— Сейчас бытует такое мнение, что неплохо бы нам устроить небольшой процент безработицы. Некоторые так считают, — говорю я.

— Найдутся такие. Это мещане, глубокие мещане.

— Много бездельников.

— Меры должны приниматься.

— А вот как при социализме заставить всех работать?

— Это, по-моему, простая задача. Но так как мы не признаём уничтожения классов, то и не торопимся с этим. Это имеет разлагающее влияние. Воровства, спекуляции, надувательства много. Но это и есть капитализм в другой форме. С этим борьбы нет, на словах борются. При капитализме это вещь обычная, а при социализме невозможная. Коренной разницы не признают и обходят вопрос.

— Революционность очень сильно утратили.

— Её и не было, — говорит Молотов, — социалистической революционности. Демократическая была. Но дальше не шли. А теперь теоретики совсем отказались от уничтожения классов.

— Они говорят: колхозы и совхозы — теперь одно и то же, всё подчиняется плану, райкому партии, разницы больше уже не видно.

— Большой разницы нет, но она имеет разлагающее влияние, эта разница. Об этом как-то надо особо говорить. Пока это очень запутанный вопрос. А если мы до этого не додумаемся, пойдём назад к капитализму, безусловно». /Молотов — Чуев. 1984 г./

— Иосиф заставлял их восходить, грести против течения, ибо «Царствие силою берётся», — заметил AX, — Теперь, как пишет Светлана, «наступило некое освобождение»…

«Дыхание всё учащалось и учащалось. Последние двенадцать часов уже было ясно, что кислородное голодание увеличивалось. Лицо потемнело и изменилось, постепенно его черты становились неузнаваемыми, губы почернели… В какой-то момент — не знаю, так ли на самом деле, но так казалось — очевидно в последнюю уже минуту, он вдруг открыл глаза и обвёл ими всех, кто стоял вокруг. Это был ужасный взгляд, то ли безумный, то ли гневный и полный ужаса перед смертью и перед незнакомыми лицами врачей, склонившихся над ним. Взгляд этот обошёл всех в какую-то долю минуты. И тут, — это было непонятно и страшно, я до сих пор не понимаю, но не могу забыть — тут он поднял вдруг кверху левую руку /которая двигалась/ и не то указал ею куда-то наверх, не то погрозил всем нам. Жест был непонятен, но угрожающ, и неизвестно к кому и к чему он относился… В следующий момент, душа, сделав последнее усилие, вырвалась из тела.

Душа отлетела. Тело успокоилось, лицо побледнело и приняло свой знакомый облик, через несколько мгновений оно стало невозмутимым, спокойным и красивым. Все стояли вокруг, окаменев, в молчании, несколько минут, — не знаю сколько, — кажется, что долго…

Пришли проститься прислуга, охрана. Вот где было истинное чувство, искренняя печаль. Повара, шофёры, дежурные диспетчеры из охраны, подавальщицы, садовники, — все они тихо входили, подходили молча к постели, и все плакали. Утирали слезы, как дети, руками, рукавами, платками. Многие плакали навзрыд, и сестра давала им валерьянку, сама плача…

Пришла проститься Валентина Васильевна Истомина, — Валечка, как её все звали, — экономка, работавшая у отца на этой даче лет восемнадцать. Она грохнулась на колени возле дивана, упала головой на грудь покойнику и заплакала в голос, как в деревне. Долго она не могла остановиться, и никто не мешал ей.

Все эти люди, служившие у отца, любили его. Он не был капризен в быту, — наоборот, он был непритязателен, прост и приветлив с прислугой, а если и распекал, то только «начальников» — генералов из охраны, генералов-комендантов. Прислуга же не могла пожаловаться ни на самодурство, ни на жестокость — наоборот, часто просили у него помочь в чем-либо, и никогда не получали отказа. А Валечка — как и все они — за последние годы знала о нём куда больше и видела больше, чем я, жившая далеко и отчуждённо. И за этим большим столом, где она всегда прислуживала при больших застольях, повидала она людей со всего света. Очень много видела она интересного, — конечно, в рамках своего кругозора, — но рассказывает мне теперь, когда мы видимся, очень живо, ярко, с юмором. И как вся прислуга, до последних дней своих, она будет убеждена, что не было на свете человека лучше, чем мой отец. И не переубедить их всех никогда и ничем…

Было часов пять утра. Я пошла в кухню. В коридоре послышались громкие рыдания, — это сестра, проявлявшая здесь же, в ванной комнате, кардиограмму громко плакала, — она так плакала, как будто погибла сразу вся её семья. «Вот, заперлась и плачет — уже давно», — сказали мне.

Все как-то неосознанно ждали, сидя в столовой, одного: скоро, в шесть часов утра по радио объявят весть о том, что мы уже знали. Но всем нужно было это УСЛЫШАТЬ, как будто бы без этого мы не могли поверить. И вот, наконец, шесть часов. И медленный, медленный голос Левитана, или кого-то другого, похожего на Левитана, — голос, который всегда сообщал что-то важное. И тут все поняли: да, это правда, это случилось. И все снова заплакали — мужчины, женщины, все… И я ревела, и мне было хорошо, что я не одна, и что все эти люди понимают, что случилось, и плачут вместе со мной.

Здесь всё было неподдельно и искренне, и никто ни перед кем не демонстрировал ни своей скорби, ни своей верности. Все знали друг друга много лет. Все знали и меня, и то, что я была плохой дочерью, и то, что отец мой был плохим отцом, и то, что отец всё-таки любил меня, а я любила его.

Никто здесь не считал его ни богом, ни сверхчеловеком, ни гением, ни злодеем, — его любили и уважали за самые обыкновенные человеческие качества, о которых прислуга всегда судит безошибочно…

…я смотрела в красивое лицо, спокойное и даже печальное, слушала траурную музыку /старинную грузинскую колыбельную, народную песню с выразительной, грустной мелодией/, и меня всю раздирало от печали. Я чувствовала, что я никуда не годная дочь, что я ничем не помогала этой одинокой душе, этому старому, больному, всеми отринутому и одинокому на своём Олимпе человеку, который всё-таки мой отец, который любил меня, — как умел и как мог, — и которому я обязана не одним лишь злом, но и добром…» /Св. Аллилуева/

СПУСТЯ ТРИДЦАТЬ ВОСЕМЬ ЛЕТ. ДАЧА СТАЛИНА:

«Дом ходил ходуном. Из-за невесть откуда появившейся стойки прямо у входа давали в бумажных стаканчиках виски и шампанское. На пиршественном и одновременно политбюровском столе в гостиной валялись пустые бутылки из-под пива; под немыслимые в этих стенах рок-н-рольные ритмы отплясывала развесёлая молодёжь; кто-то нежно целовался в углу, кто-то лежал поперёк коридора; кто-то развалился на Его диване, где издал он последний хрип; а с балкона кабинета на втором этаже кто-то затаскивал заначенные бутылки и упаковывал их для завтрашнего похмелья. И невозмутимый стоял Роберт Дювалл, исполнитель роли Сталина, уже разгримированный, в красном пуловере с натуральным орденом Ленина на груди. Потом давали гамбургеры, воздушные куски торта, вкатили огромный торт из мороженого, по-моему, с надписью «Сталин» и, кажется, с его головой, не хватало только 112 свечей, а заодно и помела, рогов и копыт, приличествующих этому случаю». /Свидетельствует А. Авдеенко о работе съёмочной группы Ивана Пассера с амер. компанией Эйч-би-оу/

Шёл он от дома к дому,
В двери чужие стучал.
Под старый дубовый пандури
Нехитрый мотив звучал.
В напеве его и в песне,
Как солнечный луч, чиста,
Жила великая Правда,
Божественная мечта.
Сердца, превращённые в камень,
Будил одинокий напев,
Дремавший в потёмках пламень
Взметался выше дерев.
Но люди, забывшие Бога,
Хранящие в сердце тьму,
Вместо вина отраву
Налили в чашу ему.
Сказали ему: «Будь проклят!
Чашу испей до дна!
И песня твоя чужда нам,
И правда твоя не нужна!»
/Иосиф Джугашвили (Сталин)/