Неподалеку от меня сидел Давид Липман с женой. Она чистила апельсин и разбирала его на дольки. Из-за сердечной болезни приходилось его постоянно подкармливать. На нем был бархатный пиджак и пестрый галстук. Репетировали не всю пьесу, а лишь отдельные сцены. Фриц Бандер, загримированный под хасида, реб Иезекиеля Прагера, признавался в любви Людомирской девице — Бетти. Сколько раз я говорил Бандеру, чтобы он не кричал, но все было напрасно. В тех местах, где нужно было понизить голос, он рокотал басом, а когда надо было говорить решительно и настойчиво, понижал голос до шепота и глотал слова. Он не знал текста и нес отсебятину, произносил длинные монологи, суетился, искажал цитаты из Гемары и Мидрашей, каббалы. Я надеялся, что Давид Липман будет поправлять его, но тот сидел молча. Липман благоговел перед Бандером, потому что Бандер играл в Берлине. Один только раз Давид Липман сделал несколько замечаний, но и то лишь по мелочам, а не в главном. Бетти тоже не справлялась с текстом. Одни слова она произносила с польским акцентом, другие — с литовским. Когда же она играла одновременно проститутку и слепого музыканта, то выдержка ей изменяла и понять что-либо вообще было невозможно.
Я сидел совершенно подавленный, иногда закрывая глаза, чтобы не видеть своего позора. Вероятно, Бетти знала все недостатки американского еврейского театра, могла их покритиковать, но избавиться от них она не могла. Мне припомнилось, что говорила моя мать о "словах, что ходят на ходулях". Любопытно, что, когда Бетти говорила со мной, ее идиш звучал четко и плавно. Я смотрел на сцену и понимал, что блистальный провал обеспечен.
Зажгли свет. Ко мне подошел Сэм Дрейман и обиженно сказал:
— Нельзя ставить этот бред.
— Нельзя — значит нельзя.
— Я сижу тут и не могу понять, чего ради они порют эту чушь. А раз я не понимаю, надо думать, и другие не поймут. Я думал, вы напишете пьесу хорошим литературным языком.
— Дибуки не говорят литературным языком.
Подошла Бетти, с ней Фриц Бандер и Гретель.
— Бетти, дорогая, отложим спектакль! — воскликнул Сэм.
— Отложить? До каких же пор?
— Я не знаю. Я желаю тебе успеха и совсем не хочу, чтобы в тебя швыряли гнилой картошкой.
— Не говори так, Сэм.
— Бетти, дорогая, чем скорее ты поймешь свою ошибку, тем лучше. Сорок лет назад в Детройте мы строили дом, и вдруг оказалось, что водопровод и все такое не работает. Я состояние вложил в это дело, но я распорядился, чтобы все сломали и строили заново. Если б я не сделал этого, меня бы отдали под суд. У меня был друг, тоже строитель. Он построил шестиэтажную фабрику. И вот однажды, когда на фабрике было полно рабочих, здание рухнуло. Погибло семьдесят человек. Он умер в тюрьме.
— Да ладно, чего уж там! Я знала! О, я все знала наперед. Злые силы снова против меня. Я больше не актриса. Все кончено. Моя судьба…
— Твоя, твоя судьба, любимая, как солнце на небе! — воскликнул Сэм. — Ты будешь играть в Варшаве, Париже, Лондоне, Нью-Йорке. Имя Бетти Слоним засияет на Бродвее огромными буквами, но только в драме, которую мир захочет смотреть, а не в этом безумном фарсе с умалишенными каббалистами. Мистер Грейдингер, я не хотел бы вас обидеть, но то, что у вас получилось, не годится для публики. Бетти, найдем другую пьесу. Есть же еще писатели в Варшаве.
— Можешь ставить любые пьесы, какие только захочешь, но без меня, — заявила Бетти. — Это была моя последняя карта. С моей удачей все что угодно провалится, будь то даже лучшая пьеса в мире. Это все я виновата! Я! Я!
— И я тоже, — прибавил Сэм. — Когда он принес нам две первые сцены, я прочел и сразу увидел, что это не для нас. Надеялся, что удастся поправить, но, видно, не все возможно. Это как при постройке дома: фундамент — основа всего. Я уволил архитектора и нанял другого. Здесь то же самое.
— Можешь что хочешь делать, но уж без меня.
— С тобой, дорогая, только с тобой!
Глава СЕДЬМАЯ
Мне оставалось только — скрыться от всех и всего, связанного с моей профессией. Так подсказывала мне моя гордость. Еще оставалась сотня долларов от тех денег, что дал мне Сэм Дрейман, от его третьего аванса. Деньги эти надо было бы вернуть, иначе я выглядел жуликом в собственных глазах. Эта сотня долларов равнялась девятистам злотым. По уговору с хозяином квартиры на Лешно, мне следовало предупредить за месяц, если я соберусь съехать, и я не собирался его обманывать. Подумывал я и о самоубийстве, но и это было невозможно, раз я не мог взять с собой тех, кто надеялся на меня и ждал от меня помощи. А между тем я экономил каждый грош. Я перестал ночевать на Лешно, чтобы не тратиться на такси, если приходилось поздно возвращаться. Сидя на краешке кровати в алькове у Баси, я изводил кучу бумаги, испещряя ее подсчетом своих доходов. Издатель, для которого я перевел несколько книг с немецкого, был мне должен, но я не надеялся, что он когда-нибудь заплатит. Сотрудничал я и в литературном журнале. Но проходили недели, а я не получал оттуда ни гроша.
В Польше три миллиона евреев, уговаривал я себя, и как-то же они устраиваются, чтобы жить и не умереть с голоду. Я ничего не скрывал от Баси. Она знала о моих неприятностях. Я обещал жениться на ее дочери, но назначить срок свадьбы мы не могли. Никто не стал бы посылать за мной судебного исполнителя, если бы вдруг мне вздумалось исчезнуть. А между тем Гитлер занимал одну территорию за другой, союзники не оказывали сопротивления, и у польских евреев не оставалось никакой надежды. Но бежать, бросив людей, которые мне дороги, — так поступить я не мог.
Варшавские еврейские газеты уже сообщили, что пьеса, которую собирался ставить американский миллионер Сэм Дрейман, снята с постановки. Сезон в европейских театрах начинается на Суккот, и новую пьесу было поздно искать. В газетах упоминалось также, что Сэм Дрейман заключил новый договор с каким-то драматургом из Америки. Некий журналист напечатал в отделе юмора, что "Людомирская девица " провалилась потому, что у этой пьесы есть собственный дибук. Все эти заметки о моем провале читал Шоше и Басе Лейзер-часовщик.
Весь август в Варшаве стояла невыносимая жара. Когда я был ребенком, никто на Крохмальной улице не брал никаких отпусков и не уезжал на лето в деревню. Только богачи могли себе такое позволить. Но времена изменились. Рабочим теперь давали отпуск, и они уезжали в Миджечин, Фаленицу, а то и в горы, в Закопане. Рабочие профсоюзы имели свои летние лагеря даже на Балтийском побережье, в Карвии, — в "польском коридоре", который разделял Западную Германию и Восточную и который Гитлер поклялся вернуть Германии. Я слыхал, что Файтельзон уже целый месяц живет в Юзефове, у Геймла и Селии. Когда я как-то раз позвонил на Лешно, Текла сказала, что часто звонит Селия, и спросила, почему меня нет так долго. Она попросила оставить мой телефон и адрес, чтобы можно было меня найти, если будет необходимо тем, кто меня спрашивает. Но я ответил, что очень занят работой и не хочу, чтобы мне мешали. Даже Текла знала о моем провале, — она узнала это от Владека, а Владек — из польской еврейской газеты "Наш Пршегленд"1.
Днем я редко выходил из дому — из квартиры на Крохмальной улице. Вернулась моя прежняя застенчивость со всеми ее сложностями и неврозами. Кое-кто из жильцов нашего дома знал меня. От Лейзера они узнали о моей любви к Шоше. Они тоже читали или хотя бы слыхали о будущей пьесе. Когда мы с Шошей проходили по двору, девушки глазели на нас из окон. Я стеснялся их, воображая, что они смеются надо мной. Я даже старался днем не выходить из дому. На ботинках сносились каблуки, но мне нечем было заплатить за починку. Шляпа моя выцвела, на ней появились пятна. Я надевал чистую рубашку, а уже через несколько часов она становилась грязной и мокрой от пота. Волосы поредели, я начинал лысеть. Я вытирал лоб платком, и на платке оставались рыжие волосы. Всякие мелкие домашние неприятности преследовали меня. Если Бася подавала стакан чаю, он падал у меня из рук. После бритья обязательно оставались порезы. Я постоянно терял то ручку, то тетрадь. Деньги вываливались из карманов. Начал шататься коренной зуб, но заставить себя пойти к дантисту я не мог. Да и зачем лечить зуб, если дни мои сочтены?