Вяло предаваясь любви, Стилитано, Пилорж, Михаэлис, все «коты» и воры, с которыми я встречался, остаются искренними, не суровыми, а спокойными и лишенными нежности; даже в наслаждении или в танце они пребывают одни, отражаясь в самих себе; они осторожно смотрятся в зеркало своей мужественности и силы, которое столь же бережно, как маслянистая ванна, разглаживает и сковывает их, в то время как безучастные к их порывам роскошные любовницы отражаются в самих себе и, оставаясь собой, замыкаются в своей красоте. Я хотел бы составить букет из этих красивых парней и поместить в закрытую вазу. Тогда, возможно, их гнев растопил бы незримую оболочку, отделяющую их от мира; под сенью тумана, который заключает их в себе, они могли бы распускаться, цвести и устраивать для меня празднества, которыми так гордится моя воображаемая Гвиана.

Поскольку меня удивляет, что все таинства церкви (само это слово помпезно), за исключением одного, наводят на мысль о торжествах, таинство покаяния тоже наконец вскоре займет свое место среди литургических ритуалов. В пору моего детства это таинство сводилось к смущенному и неискреннему лепету перед тенью, скрытой за окошком исповедальни, к нескольким молитвам, прочитанным скороговоркой, стоя на коленях на стуле; сегодня ему присуще мирское великолепие: это не мимолетная дорога до эшафота, а прогулка над морем, которая продолжается на протяжении всей жизни в небывалых чертогах. Я не задерживаюсь на признаках Гвианы, признаках, благодаря которым она предстает сумрачной и роскошной; ее ночах и пальмах, светилах и золоте — все это в изобилии есть на алтарях.

Если мне пришлось бы обитать — возможно, мне еще доведется в нем жить, хотя мысль об этом невыносима, — в вашем мире, который все же открывает мне свои двери, я умер бы от тоски. Сегодня, когда я, победив в открытом бою, заключил с вами мнимое перемирие, я нахожусь здесь в изгнании. Я не хочу знать, отчего мечтаю о каторге, не затем ли, чтобы искупить неведомый мне грех, но моя ностальгия до того велика, что меня надлежит отправить на каторгу. Я уверен, что лишь там я сумею продолжить жизнь, прерванную моим приходом на каторгу. Избавившись от стремления к богатству и славе, медленно и кропотливо я примусь совершать мучительные движения осужденного. Изо дня в день я буду делать работу в соответствии с правилами, вся сила которых лишь в том, что они исходят от строя, управляющего каторгой и порождающего ее. Это меня истощит. Те, кого я там встречу, довершат мое превращение. Я стану гладким и пористым, как они.

Но я говорю о каторге, которой больше нет. Что из того, что я тайно воскрешаю ее и мысленно существую в ней, подобно тому как христиане переживают в душе страсти Христовы. Единственный доступный путь к ней пролегает через Армана, проходя по Испании нищих, стране постыдной и унизительной бедности.

Сейчас, когда я пишу эти заметки, мне тридцать пять лет. Я хочу провести остаток жизни в безвестности — обратной стороне славы. У Стилитано было больше прямых линий, чем у Армана. Когда я вспоминаю о них, то согласно образу, подсказанному разумом, мне хочется сравнить Армана с бесконечной Вселенной. Вместо того чтобы определиться и ограничиться обозримыми пределами, Арман, за которым я гоняюсь, то и дело меняет форму. Контуры Стилитано, напротив, уже намечены. Весьма показательна различная природа кружев, которыми они были поглощены. Когда Стилитано осмелился насмехаться над талантом Армана, тот не пришел в ярость. Мне кажется, что он сдерживал гнев. Я не думаю, что замечание Стилитано его слишком задело. Он не спеша докурил сигарету, а затем сказал:

— Может быть, ты считаешь меня кретином?

— Я этого не говорил.

— Ясно.

Он снова закурил с рассеянным видом. Я оказался свидетелем очередного унижения — разумеется, их было немало, — причинявшего Арману страдание. Эта гордая глыба не состояла из одной лишь отваги, ни тем более из других постоянных качеств. Его красота, сила, голос и удаль так и не принесли ему успеха, ибо ему приходилось, подобно калеке, гнуть спину над кружевами, заниматься тем, что обычно поручают детям, которым можно доверить только бумагу.

— Трудно поверить, — сказал Робер, положив локти на стол.

— Во что трудно поверить?

— Ну как же — в то, что ты на это способен.

Несмотря на свою постоянную бестактность, Робер не решался атаковать в лоб человека, попавшего в беду: он говорил нерешительно. Стилитано ухмылялся. Он как никто другой должен был чувствовать боль Армана. Как и я, он боялся и ждал вопроса, который Робер не решался задать: «Где же ты этому научился?»

Подошедший к нам докер прервал разговор. Арману он назвал только время: одиннадцать часов. Мелодии, доносившиеся из механического пианино, рассеивали густой дым, окутавший бар, в котором мы сидели. Арман отозвался:

— Ладно.

Его лицо было по-прежнему грустным. Девицы сюда редко заглядывали, и обстановка в баре была простой и сердечной.

Позже, вспомнив его ладони и толстые пальцы, я подумал, что бумажные кружева, выходившие из таких рук, скорее всего, были уродливы. У Армана не было способностей для этого ремесла. Если только он не освоил его на каторге или в тюрьме. Ловкость каторжников просто поразительна. Их преступные пальцы нередко творят чудеса из спичек, кусочков картона, веревки, из Бог весть каких обрывков. Гордость, которую они испытывают при этом, похожа на их шедевры; она столь же податлива и непрочна. Порой посетители хвалят каторжников за какую-нибудь вещь — чернильницу, сделанную из ореха, — как хвалят собак или обезьян, дивясь их плутоватой находчивости.

Когда докер ушел, Арман произнес с тем же выражением лица:

— Если ты думаешь, что кто-то способен на все, ты — болван.

Я вольно передаю его слова, но я сохранил в памяти тон, которым он их произнес. Этот необычайный голос подспудно гремел. Гроза бушевала, слегка задевая редчайшие на земле голосовые связки. Арман поднялся, продолжая курить.

— Пошли, — сказал он.

— Пошли.

Таким образом, он распорядился, чтобы мы разошлись по домам. Стилитано заплатил за всех. Арман стремительно вышел из бара — его походка всегда была очень эффектной. Так же непринужденно он шагал по улице. В тот вечер он не сказал ни слова, не употребил ни одного из своих излюбленных выражений, из-за которых прослыл грубияном. Я думаю, что он переваривал свое горе. Он шел быстро, с высоко поднятой головой. Рядом с ним Стилитано гордо нес свою гибкую иронию, Робер — свое молодое нахальство. Я же вбирал их в себя, был их зеркальным сознанием. На улице стоял холод. Эти здоровяки дрожали, как зяблики. Их руки, прятавшиеся в уютных карманах, натягивали тиковую ткань брюк, подчеркивая ягодицы. Все молчали. Когда мы дошли до улицы Сак, Стилитано, пожав руки Роберу и Арману, сказал:

— Сначала я взгляну на Сильвию, а потом вернусь домой. Пойдешь со мной, Жанно?

Я последовал за ним. Некоторое время мы шли молча, спотыкаясь о булыжники мостовой. Стилитано ухмылялся. Не глядя на меня, он сказал:

— А ты закорешился с Арманом.

— Ну да. А что?

— Так, ничего…

— Почему ты говоришь мне об этом?

— Просто так.

Мы шли и шли, удаляясь от того места, где работала Сильвия.

— Послушай.

— Что?

— Если бы у меня были деньги, ты бы решился меня обчистить?

Хорохорясь и понимая, что моя удаль — признак ума, я ответил утвердительно:

— Почему бы и нет, если бы у тебя их куры не клевали.

Он рассмеялся:

— А как насчет Армана?

— Почему ты спрашиваешь?

— Отвечай.

— А ты?

— Я? Почему бы нет? Если у него их куры не клюют. С другими у меня здорово получается, чего же тут сомневаться. Ну, а ты как? Отвечай.

Внезапная замена сослагательного наклонения изъявительным дала мне понять, что мы только что сговорились ограбить Армана. Я знал также: заявив Стилитано, что смог бы его ограбить, я разыграл циника из корысти и от стыда. Подобная бесчеловечность друг к другу должна была сгладить бесчеловечность по отношению к нашему корешу. В сущности, мы поняли, что у нас есть нечто общее и наш сговор порожден не выгодой, а дружбой. Я ответил: